В тот зимний вечер Раиса пришла в шаровидной меховой шапке. Дмитрий Алексеевич, поразившись, какою она вдруг стала красавицей, горячо воскликнул, что убор чудо как идёт ей, – и был озадачен, когда женщина, воспротивившись комплименту, принялась шапку почти так же горячо хулить: мол, стара, бледнит её да и фасон не в моде. Не сообразив, куда клонит Раиса, он продолжал доказывать своё, пока та не сдалась, поняв, что он искренен и безнадёжен. Только тогда Дмитрий Алексеевич занялся наконец делом: приготовил даме глинтвейн, чтобы поскорее согреть с мороза, потом подал ужин, а за столом как раз и спросил, почему бы ей не переехать к нему. Тут выяснились подробности её бытия, которыми он прежде не догадался поинтересоваться.
В известном ему никудышном, зато удобно расположенном доме Раиса жила вместе с отцом, до поры пренебрегая своей кооперативной квартиркой в Конькове-Деревлёве – районе столь отдалённом, что даже Свешников, и сам обитавший примерно за такими же окраинами старой Москвы, считал его пределом географии. На московской карте имелась и другая точка, в которой сходились частые пути Раисы, – эта затерялась на другом конце города, у Речного вокзала; туда, к своей немолодой тётке, Раиса отвозила на рабочие дни ребёнка (о существовании которого Свешников не подозревал, невзирая даже на подсказку – охотника с косулей). О том, чтобы всем для удобства съехаться поближе, никто из действующих лиц не хотел слышать, тем более – отец Раисы, увлечённый идеей бегства в Землю обетованную и оттого не понимавший хлопотных перемещений – по этой.
На предложение Дмитрия Алексеевича Раиса ответила вопросом:
– Почему, ты думаешь, я не живу в Конькове?
– У меня метро в ста шагах, да ещё и машина стоит под окном, – напомнил он.
– Лучше давай разберёмся, кто чего хочет. Я навещаю тебя так часто, что боюсь надоесть. Другое дело, если ты хочешь жениться.
– Оригинально: похоже, что не я тебе, а ты делаешь мне предложение, – неловко засмеялся Дмитрий Алексеевич, смущённый тем, что Раиса, недоговорив, угадала его желание: он не столько хотел её, сколько хотел жениться всё равно на ком. – Неужели ты всегда будешь успевать высказаться первой?
– Если начнём думать одинаково.
Одинаково думать они так никогда и не стали, и расписались в загсе не потому, что не могли жить друг без друга, а увидев в браке определённое удобство, каждый – своё.
* * *
Понятно, чем были бы вещи без нас; иное дело – мы без вещей. Столь странное своё состояние вообразить непросто, ведь за века и сочинители книг как-то обошлись, кажется, без подобных фантазий, и всякое действующее в романах лицо наделено хотя бы какою-то утварью и одеждой; даже Робинзону автор, облегчая себе задачу, позволил перетаскать на остров целый корабль скарба. Настоящие писатели всегда находили особый вкус в изображении обстановки, и только литераторы попроще да газетчики с давних пор твердят, что все мы, человеки, суть рабы вещей – не призывая, однако ж, от последних отказаться и потому, что сами себе такого не пожелали б, и потому, что им было бы совершенно невозможно рассказать о последствиях подобного переворота в своих газетах, а единственно – опять-таки в романах – отдавшись во власть вымысла и только тогда и выговорив: а что это нам даст? Или иначе: когда бы, лишившись пожитков, мы, нагие, вышли из рабства – сумели бы воспользоваться свободою? Впрочем, тут не стоит дожидаться ответа: такая свобода равнялась бы жизни не в пустыне – в пустоте.
Можно не замечать отсутствия рядом с собою произведений природы – горожане и не замечают, во всяком случае, до тех пор, пока не подумают о них нарочно, книжным умом, зато пропажа вдобавок ещё и рукотворных предметов обнаружится тотчас, и можно себе представить, какая тогда поднимется тревога из-за неведения, как теперь жить. Не стоит верить модным признаниям в равнодушии, а то и презрении к вещам: гордящиеся этим как раз и бывают привязаны к ним пуще других смертных, оттого что и в самом деле, не привередничая, обходятся тем, что имеют, но при условии, что имеют – всё. Истинно равнодушных или просто спокойных почти и не сыскать: они об этих своих качествах невольно умалчивают, как и о том, что даже имея многое, способны обойтись безо всего. Дмитрий Алексеевич не склонен был, но всё же мог бы отнести себя к этим последним, хотя его безразличие выглядело далеко не совершенным: не воодушевляясь приобретением предметов (кроме книг), то есть – умножением многого, он, тем не менее, не любил расставаться с малым, если при этом рвались пусть даже ничтожные ниточки, соединявшие с кем-то или с чем-то в прошедшем времени, во времени вообще, – если история этого малого была и его собственной. Любя старые вещи, он любил свои память и родство: как пылинка на карманном ноже напомнит о дальних странах или давних странствиях, так и сам этот ножик, переходящий от отца к сыну, затем – к внуку и правнуку, не даст забыть ни о ком из цепочки – об отце, деде, прадеде, о которых, особенно если они были видными людьми, могло в силу особенных свойств нашего государства и не остаться другой памяти: обнародование иных родословных в смутные годы могло довести и до сумы, и до тюрьмы. Одни лишь старинные вещи словно бы проговаривались о каких-то сторонах прежнего бытия: вот из этого самовара пивали чаи в доме деда (сохранился и снимок, наклеенный на замечательный картон: семья за накрытым столом в саду), а эту трость с серебряным набалдашником купил на водах другой дед. О таком обычно не говорилось в семье (однажды сорвалось с языка, да разговор забылся), а сами вещи, как и положено, безмолвствовали до поры, и только при их утрате вдруг всплывало что-то с ними связанное; тогда невозможно было не сокрушаться: не уберёг, память – не уберёг.
Утрата (только ли вещей), увы, как была, так и осталась верным поводом к началу воспоминаний. Нигде о человеке не говорят между собою так много и тепло, как на его поминках, из чего можно даже вывести, что задуматься о смысле жизни только после неё и удобно, и если желающим это проверить технические трудности покажутся чрезмерными, то ведь можно для начала остановиться и на предыдущей ступени, на мыслях о смысле смерти (всё-таки – до оной), оказывающейся довольно незначительным событием на веку любого покойного из-за его неспособности повлиять больше ни на что: в том и дело, что собственную кончину утратой не назовёшь. «Удивительно, – подумал однажды Дмитрий Алексеевич, вспомнив похороны отца, – удивительно, что папа сейчас не считает свою смерть катастрофой. Тот, – думал он, – наверняка даже и в последнюю секунду, даже и в последний ничтожный миг (но не после этих секунды или мига) именно вселенским катаклизмом и считал её, как считает большинство людей на свете, впервые осознавших неизбежность потери себя». Сам Дмитрий Алексеевич – не осознал ещё, а только, надеясь на годы впереди, понимал умом. Его страшило то лишь, что, не зная отпущенного срока, он может оплошать, чего-то не успев, не доделав.
– Наверно, пора собирать, – забывшись, произнёс он вслух.
– Что собирать? – не поняла Раиса.
– Время собирать камни.
Ужиная на тесной кухоньке крохотной, хотя и состоящей из двух комнат квартиры Свешникова – ныне их общего жилища, – они толковали о переезде сюда новой хозяйки.
– Всё, чего нам не хватает, – вздохнув, отозвалась она, – это натащить сюда валунов. Верно говорят, что два переезда равны пожару.
– Мы-то задумали всего один. Равный лёгкому возгоранию. Вдобавок можно считать, что полдела уже сделано: не повезёшь же ты мебель.
– Да, здесь не повернёшься и с чемоданом. Однако надо же где-то разместить и Алика.
– Ты собиралась пока оставить его у тётки, – неуверенно напомнил Свешников, не привыкший соотносить свои намерения с существованием мальчика.
– Пока. Но всё равно же надо брать его на выходные.
Дмитрий Алексеевич подумал, что на месте Раисы жил бы вместе с сыном, вообще не обращаясь за помощью к родственникам.
– В хорошую погоду, – уточнила она. – А представь: снег, дождь, буран… Ребёнку, не высунув носа на улицу, двое суток в такой клетке не высидеть. Стоит ему повернуться – и он обязательно наткнётся на что-нибудь. Чего стоит один этот самовар…