Литмир - Электронная Библиотека

А в мужниных устах она становилась Люсеттой, etc., etc.

Etc., что значит: напыщенный и насыщенный цветастыми метафорами и аллитерациями дрожащих абзац о сердечных заботах (от зыби к озябанию) девы и мужа ее, в цветах увенчанного.

Но, что ценно для двоих, место забот покоилось не занято.

Люсетта, производное от Людмилы, – имя домашнее или даже шифр, исключительно его к ней обращение, подчеркнуто исключительное, и не потому, что оригинал ей никогда не нравился (или даже раздражал – в школьной юности она подписывалась Люсиль М., вычурно под вычурными и неуклюжими столбцами верлибра), но по особенности его положения – некоторого выпадения из ряда ее многочисленных товарищей и товарок.

Он – заочный аспирант и в университетских коридорах появляется редко, но несмотря на это, становится ею отмечен в один из первых дней первого курса – пронеслась, промелькнула над всеми (помимо всех) его темная курчавая голова, отрешенная, замкнутая в себе самой. Потом она путается и плутает, утверждая, что ни разу его не видела до кафедральной встречи, бывшей сильно позже описанных событий, то есть когда она сама готовила кандидатскую к защите. Но тут, конечно, можно отразить удар тем, что он к тому времени – сам кандидат, уже оставил службу в толстых журналах и года три (если не четыре) преподавал, более того имел непосредственные отношения с ее научным руководителем, – и она просто обязана была его отметить, заметить, etc. Другое – отражать удары не всегда хотелось, и первый разговор состоялся именно на кафедре: пил чай возле окна, кажется, заклеенного и законопаченного на зиму (она говорит про июнь) – сидела на диване и, постукивая острым носком туфли, ждала неизвестного. Нескончаемые исчисления поэтических имен и невразумительная болтовня вокруг недавнего происшествия – преподаватель был удушен в своем подъезде студентом-неудачником (студента потом признали душевнобольным, а насчет оригинальности известной работы удушенного подняли большой спор). Далее были те самые многочисленные ровесники (ее, не его) и студенты – перво-, второкурсники, – самый старший – Игорь, мордатый (толстоватый, в ее варианте), все равно был моложе, – и мужу приходилось слишком (более чем… он, что называется, испил сей стакан) за свою уже-не-юность переживать. Но то было единственным, в чем она могла мужа упрекнуть – он не давал поводов к любимому ее занятию, зато никогда не был кем-то из них, затаившихся на групповой фотографии, равно как не был и кем-то из других, фотографий с которыми она избегала вовсе, – у него были свои интересы.

Люсеттой она стала как бы в ответ на те самые возрастные колкости: она ему старик, он ей – поэт. вульгарность: Люсетта и султан, Люсетта и великая французская революция, Люсетта утопилась, Люсетта возвращается домой. Тут, кстати, возникает (особый, что называется) интерес к эволюции имени: после Люсиль появилась Люся Море (верлибр сменила ироническая стилизация), потом Л. и только затем Людмила (никакой иронии, никакой игры). И еще, к слову, муж несколько раз интересовался, а как, мол, говорят они, как называют ее, ведя, допустим, указательным пальцем от пупа к нижней губе, дабы скользнуть меж склизких зубов под самый язык. Она не отвечала, но проговаривалась: вроде как Люся (Люсетта вздрагивала и кривилась), и даже более того (однажды): ей нравится или она сама того просит. А вот и повод для мужниной обиды, дружеской ссоры (тарелки не летели, но ваза пострадала): Люсеттой Мариной она подписала собрание стилизованных под похабные моряцкие песни стихов. И ладно подпись, но именно это стало первой (единственной) выпущенной ее книгой, хотя в издательстве темном и сомнительной репутации. Ирония, издевка и его успокоение – мужнина Люсетта оказалась куда привлекательней Людмилы, про которую, собственно, даже не скажешь, чья она есть, – ее, Людмилины, стихи появлялись по одиночке (реже парой) в журнальных публикациях раз или два за год и никакого энтузиазма у издателей не вызывали, в отличие от ее научных и/или критических работ, тоже где-то в связи с поэзией.

Люсетте это смешным не казалось, то есть теперь она даже не переживала, в тридцать три понимание куда важнее, по ее словам, чем… и она задумывалась, и проваливалась в дурную рекурсию, и продолжала сидеть на диване, постукивая туфлей и поглядывая на часы, пока муж измерял глубину внезапно обнаруженного болота. Но у него, а это важно, свои интересы, т. е. во многом их интересы совпадают, и не только в области современной поэзии, – подмигивание, улыбка, и вот она уже всплеснула руками и, скрипнув, хлопнув дверью, застучала всё быстрее и быстрее каблуками по пустому университетскому коридору, где (наверняка) в перемену-перебивку, когда пустота восполнится, она обнаружит другую голову, которая и помимо, и поверх (то, что всегда ее, т. е. еще один способ восполнения), и взамен, но в отличие от мужниной не все интересы разделяюща, только (и вот он снова углядел иронию) колкости будут отпущены теперь ей и, возможно, самой ей.

Удивительно и странно для поэта, по свидетельству мужа, бездарного (для свидетельства у мужа были все его основания), а для литературоведа еще удивительнее: книг ни Людмила, ни Люсетта, ни даже Люся читать не любила (Люся в виде исключения любила слушать стихи или стишки (sic.) всегда нынче юных, пегих (гутен хам, что значит: славный окорок, детка) и пряных своих трахальщиков, мальчиков-под-лязг-бокальчиков). Дело не в любви – дело в страхе, в болезни, в боязни, в болязни – так муж подглядел в некотором черновике, что лежал забыт на диване в гостиной, там же продуктовая метафора: луковица романа, облезлые слои, за коими кукиш, ничто, дырка – все, что осталось от обгрызенного бублика. Еще раз луковица Романа: и некий Роман (студентик, положил муж), стягивающий с нее трусы. Никакой, след. заметить, ревности тут не было, по крайней мере, к луковице. Мужа в этой проблеме интересовало иное: Л., как человек, с теорией литературы знакомый не одним глазом, должна понимать – никакого истлевания, исчезания в процессе чтения не происходит, а происходит нечто обратное, но Л. отмахивалась, утверждая вместо читателя визионера, коему достаточным для прыжка поводом окажется название. Или вот (еще одна нелепица/не лепится): любая история, утверждала Л., в миллионы раз меньше истинных событий, положенных в ее основание. Умоляю, Люсетта, истинные события – это и есть сама история, вся целиком, до каждой паузы и запинки, – улыбка, отмашка. Но это, что называется, мужнина преамбула, которая почти целиком сама Люсетта, пусть и появляется/стучится иной раз кто-нибудь другая: Люсьен, Мила, Людочка и ни то, ни другое, ни третье.

Люсетта же нервно спала в кресле под торшером и как бы в бреду мешала мужу тем, чего сама же болезненно боялась, хотя (по мужу) находила некоторую увертку в виде якобы полуночного бреда: обрывки, оговорки, преувеличенные частности (подробное, например, описание кроватной спинки или ресницы, плавающей в глазу Д.) и преуменьшен-ные общности. Но могла ли она представить, что он/ муж/слушатель в качестве предутреннего теперь уже бреда собирает из этих арабесок вполне себе завершенный и годный в употребление витраж? И, более того, делает вывод – ему лестный (но не более), она же будет отнекиваться в очередной раз, мол, никакой курчаво-смуглой головы там и тогда она не видела, а если бы и видела, то все бы поняла еще тогда и там, и оно очевидно, и очевидно до неприличия; тут она, конечно, преувеличивает – ему бы только улыбаться, ей раздражаться и шикать со злости, взмахивая руками.

В полуночных обрывках/отголосках/следах нарратива на протяжении зимы настойчивым паттерном проявлялся Д. (вычурный французский вариант Даниила или Данилы) – настойчивость стала непереносимой на исходе, как помнилось мужу, января, поскольку в ней обнаружилась вовсе для Л. не свойственная привязанность: трахальщики появлялись и уходили, могли идти вереницами самых разных имен (запомнилось: Пэтр, Митра, Кармайкл, Добромир, Ральф, Жюстин, Клариса), но никогда не повторялись, разве некто Вано прочерчивал зигзагообразный узор в этой проскомидии без края; Д. не исчезал. Исчезал сон, и Люсетта писала до утра, исчезал бред, и Люсетта спала до обеда, исчезали, в конце концов, списки. Д. не исчезал. И что оставалось бедному мужу, бедному и старому (тут ему около сорока, но в сравнении с ними – студентики, как считается, никогда не стареют, – и в этой нескончаемой весне живи, человеческое в нечеловеческом), измученному ильмовым кошмаром жены? Выследить подлеца, истребить и забыть. Покуда подлец не стал мороком их общим. Преследование – февральское досужее мужа, благо, жена с каждой ночью все глубже погружалась в ужас вспоминания – так к началу мая муж обзаводится вполне подробной (на деле худой и бедной) картой ее полуночного бреда.

3
{"b":"739189","o":1}