– Нравится тебе у меня?
Костя кивнул. Ему и в бабушкином доме передызье казалось большим, а здесь всё было… как там, в заброшенной церкви. Даже не понятно, как здесь то, что внутри умещается в том, что снаружи.
– Ну, заходите в избу, чай будем пить.
Она потянула за кованую скобу дверь, пропустила гостей. После сумрака глаза слепил яркий свет, бивший в комнату с трёх сторон из двенадцати окон с белыми занавесками. Слева – печь, справа – кровать у стены, прикрытой гобеленом с оленями, а в самом светлом месте – большой стол с блестящим сталью изящным самоваром. Из окон открывался простор покшеньгских наволоков, медленные изгибы реки, угоры того берега. Пахло выпечкой.
– Пекла чего, Марья?
– Да так, баловАлась, – хозяйка прошла к столу, сдёрнула полотенце, укрывавшее приготовленное угощение. – Садитесь за стол, гости дорогие!
– Да зачем же… – начала было бабушка, но Марья Алексеевна строго оборвала её, притопнув ногой:
– Не серди меня, Анка! Я ведь от чистого сердца предлагаю! Было б жалко – сухарей бы в миску сыпанула. У меня и припасена как раз новая, с телёночком на донце!
Бабушка вздрогнула, а Марья рассмеялась звонко:
– Не серчай, Анна Петровна! Я всё шутю, не могу остановиться, что твой барон Мюнхаузен!
Бабушка поджала губы, оправила нарядное городское платье, выуженное по случаю этого визита из огромного сундука на чердаке. Марья подошла к ней, приобняла, заглянула в глаза:
– Прости, Анка, прости меня, не буду боле! Кто старое помянет – тому глаз вон!
– А кто забудет, тому – два! – проворчала бабушка, усаживаясь за стол.
Пышные губчатые шаньги, парящие на сломе, тонкие дежнёвки с хрустящими краями, хрупкие колобы и крендельки, рыбники – всё только из печи, горячее и пахучее.
– Как ты нас так угадала? – всё дивилась бабушка, а Марья Алексеевна только посмеивалась.
Мальчик пил крепкий чай из блюдца с васильками по ободу, слушал, как старушки вспоминают давно умерших односельчан, дальних общих родственников, виды на урожай, смытый паводком мост через Шельмушу. Марья Алексеевна ему понравилась – весёлая, добрая, быстроглазая.
– Хорошо у нас! Благодатно. И как люди в Городе живут? – говорила бабушка.
– Это, Анка, самый большой обман. Людей поманили тёплым сортиром, не к столу будь помянут, а отобрали то, чем и жив человек: небо от края до края, лес, луга разнотравные.… Живут теперь в бетонных коробках, работают, ничего миру не давая, да глядят на нас в телевизор, – Марья отставила чашку, посмотрела на мальчика:
– Ну, что, Костянтин, пойдём, я тебе баню свою покажу!
Костя отложил надкушенный колоб, взглянул снизу на бабушку.
Бабушка кивнула, погладила по головке:
– Поди, голубанушко, сходи, посмотри.
– П-п-п-п-поойдёмте! – он встал из-за стола. – А ты?
– А я вас здесь обожду. Уж больно шаньги у Марьи Алексеевны хороши!
Марья взяла мальчика за руку сухой и горячей ладонью. Они спустились по лестнице, вышли боковой дверцей во двор. Баня стояла за домом, в дальнем конце, под огромной старой рябиной у забора. В тесном предбаннике – две лавки, закопченные поверху стены (баня топилась, как встарь, по-чёрному). На дверях застыли каменные капли смолы. В парной над каменкой висел на цепи котёл с кипятком, на лавках стояли баки с водой, в углу чернел небольшой полок, а в центре, в луче света из крохотного запылённого окошка – маленькая скамеечка. Баню топили пару дней назад, здесь было тепло, но не жарко. Пахло волглым деревом, берёзовым веником, чабрецом, ещё какими-то травами.
– Сядь-ко на лавочку, Костянтин!
Мальчик послушно сел. Марья Алексеевна взяла его голову в ладони, заглянула через зрачки в самую глубину, о которой он сам и не догадывался, а теперь ощутил. Костя оцепенел, тело стало чужим, он осознал, что связь с ним всегда была довольно условной. Глаза старушки больше не смеялись, они стали ледяными, злыми, колючими. Впрочем, теперь он не был уверен, что это просто старушка, так же как и в том, что он сам – просто мальчик. Она шептала слова, смысла которых он не знал. Безо всякого смысла они легко проникали в него через уши, глаза, нос звуком, запахом, цветом, волнами жара и холода, дрожью, спазмами, вдохом, выдохом, паузами между ударами сердца. Слова без смысла разметали на все стороны света во всех плоскостях его существо, паутиновой нитью удерживая воедино кусочки души, разделённые теперь миллионами световых лет. А может быть, они никогда и не были вместе? Может всё дело и было только в этой невесомой паутине? Костя увидел, как просто, до смешного просто устроен мир, насколько всё, абсолютно всё здесь возможно!
Он рассмеялся. Точнее, смеялся не он, а всё сущее содрогалось апокалиптическим хохотом.
Марья Алексеевна схватила мальчика за шиворот, с грохотом уронив скамеечку, швырнула к баку, погрузила голову в холодную воду.
Костя вновь обрёл цельность. Разорванное и размётанное вернулось с окраин вселенной сюда, в тёмную баню, в сведённое судорогой тело.
Мальчик пускал пузыри, отчаянно молотил руками, сучил ногами, но бабка держала крепко. На секунду она разогнула ребёнка, подняла к самому потолку, позволила сделать ожёгший лёгкие вдох, и вновь окунула в бак.
Время исчезло. Жизнь обрела границы: она длилась от вдоха до вдоха. Целую вечность.
Маленькое тельце перестало биться, замерло, успокоилось.
В темноте, которой стал теперь Костя, проявилось горящее ярко-синими линиями лицо женщины. Это лицо было и знакомо и не знакомо, прекрасно какой-то окончательной, безусловной красотой. Всё обрело своё завершение. Мечты сбылись. Дороги пройдены. Друзья встречены, вершины покорены, деревья посажены, печь истоплена, родители гордятся, весь мир – родной и знакомый до последнего пёрышка на крыле летящей над искрящимся морем ласточки.
.
Марья Алексеевна положила Костю на колено, ударила ладонью по спине, потом ещё. Прикрикнула:
– Всё, Костянтин! Возвращайся, будет с тебя!
Вода хлынула изо рта и носа, он закашлялся, упал на пол, шумно вдохнул, снова закашлялся, засипел. Сел, глядя и не видя, прошептал еле слышно:
– Мама! Мамочка! За что ты так со мной?
Хоровод
Сладко спится в деревенской горнице на втором этаже дедовского шестистенка. Воздух сладкий, свежий, на вековой сосне крепких стен настоянный. Тишина такая, что слышно, как мыши в соседском, давным-давно заброшенном доме, переговариваются, обсуждают налёт на бабушкины припасы.
Много лет назад таким же погожим летним утром Костя проснулся раньше всех в доме. Будь то южнее, можно было бы сказать «засветло», а здесь летом всегда так, ночью без лампы читают. Полежал, поглядел в потолок, погладил его шершавые доски, не думая ни о чём, да и спустился осторожно с печи.
Костя проснулся ни свет, ни заря от смутного ощущения свершившегося неведомого. Что-то изменилось вокруг за ночь. Но что? Постоял, огляделся, толкнул двумя ручонками тяжеленную дверь (только зазевайся – оттяпает ногу), спрыгнул с порога на холодные доски передызья. Косте всё тогда казалось большим, значительным. Лавки вдоль стен – по пояс, потолок высок, как небо, а по скату лестницы на второй этаж можно кататься, как с горки. Сдвинув с ведра тонкую деревянную плашку, напился ледяной колодезной воды из эмалированной кружки. Улыбнулся, вспомнив, как крякает после этого дед, блестя озорными глазами из под густых бровей, как утирает седую щетину.
Воды они с бабушкой наносили вчера вечером из колодца с огромным колесом, за два дома от них. Колесо крутят за отполированные ладонями деревянные ручки, на ворот со скрежетом наматывается железный трос, долго, пока не перейдёт в лязгающую цепь, и вот уже показывается над срубом кованая дужка, а следом большое ведро из набухшего дерева, стянутого тяжёлыми обручами. С его дна срываются сверкающие капли, летят вниз, в чёрную бездну, на тридцатиметровую глубину, в самые недра горы Масленицы. Брось камешек – не сразу плеск услышишь, несколько раз ударится он о рубленые стены, прежде чем плюхнет в далёкую воду. И страшно заглядывать в колодец, и жутко сладко. Чтобы помочь бабушке, Костя подпрыгивает, хватается за ручки, а всё одно: получается баловство. Чуть отпустит бабушка, колесо несёт его к небу.