– Василек! – Я стал задушевным. – Это у тебя медвежья болезнь перед отлетом. Ведь все промежуточные фирмы зарегистрированы на Веру, все проводки пойдут за ее подписью. Тебя она ни за какие коврижки не кинет, а вот мои проценты вполне может замылить. Но я, как видишь, спокоен, что же ты дергаешься? Перестал доверять Вере?
– Нет! – воскликнул он с пафосом, с каким восклицают об идеалах юности. – Ей я верю, как себе!
Как себе?! Ты сказал: как себе?! Где ж ты этого себя, которому можно верить, отыскал?
И я посмотрел на него взглядом влюбленного в свою профессию патологоанатома – так мы смотрим на труп, попавший к нам с неясным диагнозом и приготовленный к «вскрытию по Шору».
Сначала хмельной санитар делает затылочный надрез и наворачивает скальп на лицо (вот, наверное, откуда взялась устрашающая маскировка спецназа). Потом этот орудователь отпиливает костной пилой крышку черепа – та единственная передряга, когда по-настоящему «сносит крышу», – а я извлекаю мозг.
(Мозг Маяковского лапали гэпэушники, «люди в сапогах»; но вот наглядная примета смягчения нравов – в нынешних секционных на всех орудователях высокие бахилы, утонченный аналог хромовых голенищ.)
Тяжелым брюшистым скальпелем делаю разрез от яремной впадины до лонного сочленения, будто спускаю «молнию» сверху вниз, – и распахиваю покровы, как распахивают при обыске подозрительный баул. И вот он – пресловутый внутренний мир.
Нет там трепетного сердца, нет угля, пылающего огнем! Легкие, когда их вынимают, чавкают и хлюпают, как промокший мусорный пакет; кишечник, когда его, сантиметр за сантиметром, перебирают, блестит, словно фальшивый перламутр. А после взвешивания, обмера, срезов и соскобов все органы, включая мозг, – совсем как вещи после досмотра – наспех укладывают во все тот же повидавший виды баул матушки-природы…
Ах, Александр Сергеевич, ах, великие поэты, какое счастье, что вам не довелось вскрывать!
…И вот это ты, Василек, зовешь «собой»? Ежишься? Неуютно? Немудрено, когда я так смотрю на самого себя, зеркало мутнеет, словно на холодную поверхность неживого ложится еще более холодный туман всеобщего «ничто».
Выбирайте патологоанатомов в президенты! Не пролив ни капли крови, никого не посадив и даже не лишив премии, только таким вот взглядом мы навсегда отвертикалим власть.
– …Игорь! – заскулил казак, – ну что ты так смотришь? Я и тебе верю… но как можно целый месяц ловить кайф в Сицилии, когда ты, мой друг, остаешься на самой, можно сказать, линии огня!
Почему же мне вдруг стало жаль подставлять под шар эту дурную кеглю, этот комок примитивной слизи на добротном скелете? Неужто потому, что он невзначай назвал меня другом?
Хоть бы и так, все равно – поздно. Можно было лишь спеть ему напоследок колыбельную:
– Брось, Василек, не думай ни о чем! На рассвете – в Домодедово, днем – в Сицилию. Даже если кольнет в душе что-то, не раскисай… Ну надерись, в крайнем случае, и усни… Через месяц на твоих счета́х – двадцать миллионов баксов! Ведь это Вера напророчила… Помнишь, как ты отмахивался два года назад, когда она предсказала, что будешь мэром? Но поверил, стал! Вот и теперь поверь. И ей, и мне. Просто поверь.
Потом я долго стоял у водохранилища, вспоминая, какая здесь была полноводная река, какие гостеприимные деревья спускались к ней по крутым склонам правого берега; какая сочная заливная зелень подступала к самой кромке воды на низменном левом. Теперь посреди зацветающего жаркой порой водохранилища остался единственный островок, и только на нем уцелели кое-какие деревья – освещенные огнями обоих берегов, они жмутся в кучку, как неухоженная детвора из сельского детского дома. А то, что зовется набережными, претендует на парадиз: коттеджи пыжатся, пытаясь выглядеть особняками, многоэтажные дома зовутся «элитными» и выпячивают лепнину фасадов, как проститутки – наращенные бюсты…
Очнулся, когда неподалеку притормозила «Тойота-Авентис». Ее японская мордочка улыбалась улыбкой гейши, притворившейся, будто родилась только ради встречи со мной, а за рулем сидела Инна. Окно с ее стороны было открыто и приглашало любого ловеласа на марше – прервать марш и пустить в ход отработанные приемчики. Этим ловеласом оказался я:
– Инна Сергеевна, вы, кажется, меня преследуете?!
Заговорила. Никогда бы не подумал, что она так многословна.
…Что теперь, когда подала заявление, может быть откровенной. Чтобы я не обольщался: ни моя репутация гениального менеджера, ни казарменного толка остроумие, ни тем более весьма своеобразная (тактичная девочка!) внешность ее не привлекают. Что явные признаки хорошего самца: красивый голос, большой нос (Гектор говорил: «У Гомера нос – навынос») и длинные пальцы, о которых талдычат дамы администрации (вот дряни! я их вышколил для эффективной работы, а они чем занимаются?!), ей не интересны. Что она не «стучала», а честно делала свое дело. И конечно, глупо отрицать: Александр Константинович ходил вокруг нее кругами, но она ясно дала понять, что никогда не будет его любовницей (вот вам и Парис! тускнеет парень, однако!). Что замужем и у нее дочь. Что муж – из немецкой семьи, сосланной в 41-м в Казахстан – развернул в Голландии успешный бизнес (да знаю я, внимательно читал справку из ФСБ, восхищаясь выращивающим цветы мужем; обожаю тюльпаны!), зовет к себе, и она скоро уедет. Что сама не понимает, почему ее так ко мне тянет, но это не любовь. Что припоминает рассказ Гамсуна, как вполне благополучную женщину швыряет к ничем не примечательному мужчине (Гамсуна, не Цвейга?), потому что в нем чувствуется что-то таинственное (точно, Гамсун!)… а потом выясняется, что он просто голоден, много дней подряд ничего не ел (не слишком ли много литературных реминисценций для одного дня, да еще и отдохновляющей субботы?). Вот и во мне что-то такое… и она сегодня вдруг поняла, что обязана быть рядом, потому что договор о строительстве комплекса – это мое, неизвестно, во имя чего, самоубийство, и она не позволит мне его подписать. Пусть подписывает мэр (девонька, не ты ли мне всю игру сломаешь? тебя-то я в расчет не принимал!), пусть подписывает хоть президент, хоть генсек ООН, но мне – не позволит!.. Что рядом со мной – никого… Что рядом со мной будет она… Рядом – никого… Будет – она… Никого… Она…
Говорила, стуча кулачками по баранке, – и я пожалел рулевую колонку. Осторожно взял левую руку, повернул, разжал кулачок и стал легонько поглаживать запястье. Постепенно затихал сотрясающий пульс, пока почти не сравнялся с моим, феноменально редким…
Потом поехал к себе, не зная, зачем сяду за ноутбук – то ли насладиться податливостью клавиш, то ли утопить всего одну из них, «Delete»… И побегут слова, вчерашние и позавчерашние, к подмигивающему обрыву курсора, и будут срываться в никуда, как мы когда-то срывались с нависающих над рекой самых верхних ветвей вальяжных деревьев; срывались, колотясь от страха, но изо всех сил веря, что вынырнем, непременно вынырнем.
Глава четвертая
Звучит по-идиотски, но физиком я не стал в два этапа.
Первый начался с того, что полетела в тартарары программа, начертанная для меня Приамом. Чуть было не отстучал «предначертанная», во всяком случае, будущее захоронение моих останков у Кремлевской стены описывалось с такой литургической мощью, что становилось ясно: ему очень хочется не только дожить до этого далекого дня, но и активно участвовать в траурной церемонии. А уж о вручении мне Нобелевки и говорить нечего. После каждой моей победы на олимпиаде, абзац из будущей лауреатской речи Игоря Меркушева, посвященный первому учителю физики, наверняка становился в голове Приама все более одическим.
Но начаться должно было (по его замыслу) с поступления в физхим, а от этого я отбрыкивался. Слов нет, физиков там выпекают добротно – но где мужали титаны? где можно было дышать тем воздухом, что кружил гениальные головы Иоффе, Капицы, Курчатова, Семенова, Зельдовича, Тамма? Только в Ленинградском физтехе, расположенном на улице Политехнической, – стало быть, учиться надо в Ленинградском политехе, чтобы потом просто «перейти улицу». А физхим – слишком молодая пекарня, нет еще в ней рецептов для замеса настоящего теста, нет тех дрожжей, на которых одаренность восходит талантом, а талант – гениальностью.