Став в 1860 году у кормила «Северной пчелы» и одновременно сделавшись ее половинным владельцем (Булгарин продал ему свою часть, вторая половина принадлежала Гречу), Павел Степанович надеялся открыть газетные площади для свободного обсуждения острых общественных проблем, превратить свое издание в российский аналог лучших европейских – иначе говоря, создать авторитетную, респектабельную, космополитичную газету. Он пригласил авторов совсем иного, чем у Греча с Булгариным, направления: социалистов Василия Слепцова и Артура Бенни, литературных пролетариев Александра Левитова и Федора Решетникова, собирателя народной поэзии Павла Якушкина, Марко Вовчка и Владимира Даля. Одновременно с газетой сотрудничал П. И. Мельников (Андрей Печерский), публиковавший в ней очерки о расколе и, между прочим, не скрывавший своих вполне консервативных взглядов, а также Евгения Тур («Северная пчела» разместила, например, ее знаменитую рецензию на тургеневских «Отцов и детей», предложившую новую формулу замысла нашумевшего романа: «ни отцы, ни дети»). Лесков относил себя к лагерю «постепеновцев», оппонентов «нетерпеливцев»[33]. В той же умеренной партии желал числить себя и новый издатель «Северной пчелы», стараясь двигаться точно посередине между консерваторами и радикалами. Передовицы Лескова, занимавшие верхние столбцы газеты, это направление довольно последовательно центровали.
Лесков отстаивал право на независимость суждений, уже привычно упрекая либералов в том, что они «тирански кладут каждую личную свободу на прокрустово ложе», а журнал «Современник» – в «деспотствующем либерализме»185. Но пока не отбушевала общая радость по поводу повеявшей в воздухе весны, состоявшихся и грядущих реформ, это не означало окончательного разрыва с «нетерпеливцами», «постепеновцы» всё еще были с ними во многом заодно. Но весна уже плавилась и таяла, близилось лето, воздух дышал жаром, вот-вот должны были вспыхнуть знаменитые пожары, спалившие последние иллюзии.
Однако пока Лесков стоял за «непонятный правильный прогресс», как выразилась одна героиня «Некуда» про доктора Розанова. Это значило: за просвещение крестьян, хотя бы и с помощью самой доступной народу книги – Библии, за борьбу с их невежеством в ведении хозяйства; за изучение как собственной, так и мировой истории[34]:
«…забывчивость, одна из наших слабостей… Что до нас, то мы… особенно скорбим о недостатке в нашем обществе знакомства с историею человечества. История учит многому…»186
Не раз говорил он и о преодолении изоляционизма, отказе от веры в уникальность русского пути, на которой настаивали славянофилы и газета «День», взявшая на себя роль «опекуна младенствующей и развращаемой западною цивилизацию Руси», который «с нежною любовью старого дядьки пестует своего тысячелетнего младенца»187. Лесков не сомневался, что на «гнилом Западе», как язвительно цитировал он оппонентов, люди «подняты цивилизациею на другую ступень гражданственности»188 и что Россия уже движется похожим путем, но пока сильно отстает в развитии, а потому вполне может поучиться у просвещенных соседей.
Вот только двигаться к преображению нужно постепенно, не выжигая старинных привычек огнем и мечом. Мгновенно изменить то, что складывалось столетиями, невозможно, да и не всегда нужно. Вскачь не напашешься; воробьи торопились да маленькими уродились.
«“Если ты не с нами, так ты подлец’". Держась такого принципа, наши либералы предписывают русскому обществу разом отречься от всего, во что оно верило и что срослось с его природой. Отвергайте авторитеты, не стремитесь к никаким идеалам, не имейте никакой религии (кроме тетрадок Фейербаха и Бюхнера), не стесняйтесь никакими нравственными обязательствами, смейтесь над браком, над симпатиями, над духовной чистотой, а не то вы “подлец”!»189
Опрометчивость либералов объяснялась, по мысли Лескова, незнанием и непониманием народа. И значит, им не следовало, с одной стороны, так самоуверенно учить и переделывать этот народ, с другой – противореча себе, его же «ставить на ходули». Несмотря на безусловные достоинства и красоту народной поэзии, стать учителем образованных сословий мужик всё-таки не может:
«Разве народная доблесть нуждается в лести, в криках, что у нас всё хорошо? Я никак не думаю, что, отстаивая родную народность, следует видеть особую прелесть и в грязных ногтях, и в чуйке, и в сивушном запахе, а тем паче в стремлении к кривосудству…»190
Позднее, в 1886 году, в статье «О куфельном мужике и проч.» Лесков, полемизируя с Достоевским, утверждал, что людей высшего круга «куфельный» (кухонный) мужик не может научить «ничему отвлеченному ни в политическом, ни в теологическом роде», однако «научает жить, памятуя смерть», и приходить послужить страждущему»191. Он готов был признать, что народный быт верно описан в некоторых рассказах Щедрина, Николая Успенского и письмах Якушкина, но считал, что все эти тексты тонут в «благонамеренной болтовне», которая лишает читателя доверия к любому литературному высказыванию о народе.
Первые рассказы
Его голос креп, позиция и взгляды делались более последовательными. Эта растущая уверенность в себе, убежденность, что уж он-то знает народ изнутри и сможет рассказать о нем не хуже прочих, очевидно, и привела к появлению первых небольших рассказов из народной жизни: «Погасшее дело»[35], «Разбойник» и «В тарантасе».
Два последних – дилогия со сквозными персонажами-путниками, едущими в тарантасе на Макарьевскую ярмарку и ведущими неспешную беседу. Оба текста погружают читателя в стихию бесконечного, но занимательного дорожного разговора: о лихих людях, что шалят на дороге и готовы срезать у путешественников «чумодан», о том, почему русские любят воровать, англичане торговать, а французы воевать, и правда ли, что в «Ерусалиме» расположен пуп земли. Подобно многим в тогдашней российской словесности, Лесков вслушивался в народную речь, но у него затейливые выражения собраны и выставлены на обозрение, словечко к словечку, как экспонаты в музейной витрине, в отличие от Левитова, у которого народный говор лился рекой.
«Правда-то нонче, брат, босиком ходит да брюхо под спиной носит»192.
«Аль одна дома? – спросил купец. – Одна! зачем одна? не одна, а с Богом»193.
«Бекет у лощинки поставили, а вчера тут вот сусед вез баринка в своем тож кипаже: весь задок-то истрошили».
«Животов отнимет, а то и веку решит!»194
«А ты пьешь? – спрашивает купец. – Теперь не пью, а как поднесут, так выпью»195.
Эти переклички отдельных реплик-колокольчиков в конце концов сливаются в густой звон анекдотов, страшных историй, старообрядческих апокрифов.
«Вот как разошлись это все, куда кого послал странник, воины и вернулись от царя с пребольшущим железным костылем[36], наставили этот костыль страннику прямо против сердца и пробили им насквозь его грудочку. А он ни разу и не вскрикнул, только воздохнул ко Господу и сказал воинам: “Скажите, говорит, вашему царю злочестивому, что на мое место, говорит, другие придут, из каждой, говорит, из капли моей крови по человеку вырастет, и станут те люди поучать народ любви и единодушию”, – да так и испустил свою душеньку ко Господу»196.
Где легенды, там и тонкие сны, и дивные видения. В финале «Разбойника» дюжий хозяин постоялого двора рассказывает, как испугался встреченного в лесу «разбойника», одетого в «лохмотенки суконные» и похожего на беглого солдата. Испугавшись, что бродяга отнимет у него деньги, хозяин ударил его палкой. Тот упал и лежал ничком, «словно лягушка какая». Но на обратном пути его уже не было, тела так и не нашли. Убил его хозяин или только пришиб, неясно. Заканчивается текст жуткой фантазией рассказчика: