Абазата уже не было дома, от стыда он ушел еще утром и не являлся пять дней; жена и сын были оставлены на мое попечение, я принял их на себя и без его просьбы. Он простился со мной, не говоря ни слова, не заглянул и в саклю к жене. Ему сын – баран! Как говорил он мне после.
На хуторе нам все были чужие и вовсе прежде не знакомые моей хозяйке: кого же Цацу могла просить о пособии себе! А как тяжко обременять собой других! В ком нет искры сострадания, тот бережет свою доброту и не делится с неизвестными ему. Кто умеет отблагодарить нас в ласковых словах, перед тем мы и доброту свою считаем за ничто; но одно слово «спасибо», слово простое, но сильное, не всегда отзывается в сердце другого. «Спасибо тебе, мой кормилец! Мой родимый!» – слова не для всякого родные, но кто чисто русский, того они трогают. Тяжка чужая сторона, но как отрадны и минутные ласки чужих людей! Не там ли пробуждаются прежние чувства, заброшенные нами с возрастом! Не там ли больше мы научаемся любить и родных своих! Там мы уверяемся в своих друзьях; там мы всех разбираем анатомически!.. Но горе вам, если мы, забыв эти чувства на чужбине, воротимся на родину ни с чем!..
Я понимал чувства Цацу между чужими и, помня свое, не требовал мзды, видя ее внутреннюю радость. Я отдал себя на служение, приличное лишь девушке. Перестлать Цацу постель, укрыть ее, вот тут и вот тут дельга, делиндуга! Покачать ребенка – грешно мне было бы отказаться. Тогда не раз она уверяла, что я теперь нужен, что Абазат редко бывает дома; но я не таял, зная горцев хорошо, а все-таки трудился без стыда около слабой роженицы. Цацу была неретива и прежде, а тут, при моей заботе, почему было не понежиться! Иногда она не поднималась даже и на плач ребенка: быть может, надеялась на Судара, и Судар тот не считал ребенка за барана, как отец его.
Прошло пять дней, Цацу все нежилась и нежилась, и я по-прежнему сушил пеленки. Видя во мне раба безмолвного, она стала и поохивать, сердясь, что я или не так ее одел, или не умею убаюкивать. Ответом моим было молчание, всегдашний мой щит. Но прочитать этот иероглиф умел не всякий. Вот как Цацу умела читать его. На шестой день, вечером, люлька, которую я же сделал, поломалась; Цацу заставила сделать ее по-прежнему: я также сколотил ее, как старую, но не знал, как привязать веревочки и палочки, не понимая технических названий; Цацу сердилась явно, не веря моему незнанию, и принялась оправлять сама. Но учительница не умела привести в лад качалку и, злясь, беспрестанно плевала. Я не вытерпел, ушел к Тамат и стал говорить ей:
– Ты знаешь, Тамат, как я жил до сих пор; знаешь, как ходил за ребенком: не стыдился того, что пристойно только девочке!.. Я не хочу у них жить, пусть продадут кому хотят; не то пусть ее муж лучше убьет меня, чем быть таким рабом!
Выслушав хладнокровно, Тамат отвечала:
– Погоди, Судар, не сердись, она еще больна; ты знаешь, что у вас нет никого, кроме тебя.
Тамат пошла сама делать зыбку, пеняла Цацу за такое обращение, но, как свое, все-таки оправдывала ее:
– Ей думается, что ты понимаешь, но не хочешь делать; потерпи немного, она скоро выздоровеет.
Посидев немного, я ушел домой и лег спать. Ребенок не виноват – ночью я качал его по-прежнему.
Наутро пришел Абазат, я качал его сына; подавая мне руку, он спрашивал:
– Что сын мой, Судар?
– Нет, не твой он сын! – говорил я, смеясь.
– Как не мой, Судар?
– Ты видишь, что качаю его я, а не ты.
– Ну, погоди, Судар: теперь некому, я приведу девочку, сестру Цацу, ты больше никогда не возьмешь его в руки.
Посидев немного, он пошел к Тамат, а я в лес, чтобы дать им простор поговорить обо мне.
Я воротился к вечеру. Абазат сидел у огня; подумав немного, он стал говорить:
– Для чего ты, Судар, жаловался другим? Это нехорошо! Дождался бы меня.
– Я не вытерпел, Абазат, когда Цацу меня ругала.
Цацу начала божиться (вал-лаги, билляги, дейер-куранур!), что не бранила. Абазат молчал.
– Я заметил, Судар, – говорил он, уже смеясь, – что ты сердился, когда я давеча спрашивал тебя о сыне.
Я улыбался.
– Ну, потерпи: скоро придет сестра, я звал ее.
Цацу, по приходе мужа, сама убрала свою постель и лежала на одном только камышовом ковре; вечером, видя, что мы помирились, умильно просила меня снять с полки постель и постлать им, показывая тем все еще свою слабость и что точно так же ласково обращалась со мной и прежде. Но Абазат грозно крикнул на нее, заставляя встать саму. Плохо еще хитрила Цацу, должна была встать.
Утром Абазат, собираясь в путь, ни к селу ни к городу начал говорить мне, что никогда ни за что не продаст меня, как разве только на мою сторону, к русским; я слушал и подозревал. По уходе его я пошел к солдату и заранее прощался с ним, говоря:
– Я знаю, что продаст теперь, и продаст в горы; а мне хочется пожить там, узнать обо всем хорошенько: авось, Бог даст, ворочусь к своим – все пригодится.
Предположения мои сбылись.
Меня продали. Тяжко быть на этом месте! Заставить молчать в себе ум и чувство, быть деревяшкой!..
Ожидая перемены в своей жизни, я в последний раз беседовал со своим товарищем-солдатом в его сакле. Перед обедом слышу – кричат:
– Судар! Ва Судар!
Они думали, что я в лесу. Мы оба вышли посмотреть – перед нами стояли два гайдука. Я засмеялся и подтвердил товарищу свои предположения.
– Который из вас мой хозяин?
Купивший отозвался. Я простился с солдатом и пошел в свою землянку. Цацу ласково говорила:
– Ну, Судар, ты пойдешь к Аккирею; сними же с себя мешок.
«Ври, ври, моя голубушка; не понимаю я ничего!» – подумал я про себя. Вынул деревянную шпильку, которая держала на мне мешок, как всегдашний мой зимний покров, и скинул с себя эту рыцарскую тогу. Свернув его, положил вежливо, готовый снять с себя до нитки, скорбно простился с хозяйкой и вышел к новому хозяину, который ждал меня перед землянкой.
Змеи кипели в груди моей. Мне хотелось прижаться к чьему-нибудь сердцу.
Родных никого нет, русских тоже, кроме виновного солдата! А в это время горько вспомянуть о своих и вместе отрадно, когда представишь свои обычаи при прощаньях! Я велел пришедшим подождать и побежал опять к товарищу; но хозяин, боясь потерять меня из виду, шел за мной следом. Я простился еще; мы оба плакали… Все в хуторе стояли тогда на своих землянках и любовались нашей приятельской разлукой.
Со слезами на глазах я оставил своего собеседника и пошел впереди своих проводников. Это было в начале февраля; день был холодный; я шел скоро, чтобы согреться, не говоря с провожатыми ни слова. Хозяин мой снял с себя бурку и башлык и начал укутывать меня, как мать маленького ребенка. Холодно, досадно и вместе грустно было мне тогда: я стоял перед ним, как кукла. Я сердился на Абазата и его вероломство, и вместе прощал и ему, как дикарю, и был покорен своей судьбе.
Абазат сторговался заочно и, чувствуя свою вину, не показывал глаз.
Мы шли молча; хозяин мой первый нарушил молчание: он стал спрашивать по-русски, что я умею делать.
– Увидишь, когда я буду жить у тебя, – отвечал ему я сухо.
– «Увидишь!» Значит, ты не хочешь жить? Ну, Судар, если уйдешь и поймаем – голову долой!
«Поймаешь либо нет, – думал я, – а убьешь – мне не страшно умереть».
Новый хозяин, видя неразговорчивость мою, опередил меня и пошел скоро, повесив голову; другой гайдук шел позади меня: я был под караулом. Оба они несли ружья под мышками, опустив стволы к земле; чехлы с ружей висели за спинами; я шел в бурке, как в богатой шубе с бобровым воротником, а из-под башлыка примечал дорогу, оглядываясь нередко назад, как бы прощаясь со своим хутором.
Нам встретились трое чеченцев, знакомые моему хозяину. Мы остановились; хозяин показывал им свою покупку; я злился, когда они оглядывали меня с головы до ног, и отвернулся в сторону, давая тем свободу делать им свои замечания обо мне. Не думали они, что я хорошо понимал их, и говорили вслух, даже божились, что я уйду непременно. Разменявшись приветствиями, мы пошли дальше. Видно было, что купивший недоволен был своей покупкой: все трое мы шли до аула молча.