— Это до какой войны, Василий Петрович? — осведомился Савелий.
— Да все до той же, восемьсот двенадцатого года.
Арсений слушал все это и в запахе пота и испражнений сотен людей пытался представить, как когда-то давно скрипели колеса телег, звякали лопаты, слышались голоса сотен людей, которые занимались, в общем-то, хорошим, мирным делом. Ведь и сам он, Арсений, был неплохим каменщиком. Мог сложить печь, сделать фундамент. В общем, руки у него, как говорила его мать, росли откуда положено, не из задницы, как у его старшего брата.
— Вы знаете что-нибудь про генерала Багратиона? — поинтересовался у своих соседей школьный учитель.
— А кто это такой?
— Он герой Отечественной войны, все той же, восемьсот двенадцатого года.
Может быть, еще долго трое узников говорили бы о крепости и о том, что и эту войну их страна закончит победой, если бы не автоматные очереди и исступленный лай сторожевых псов. От выстрелов в бараке многие проснулись и стали переговариваться.
И все опять пришли к выводу, что кто-то попытался убежать из лагеря, но скорее всего попытка оказалась неудачной. Чем ближе приближался к Бобруйску фронт, чем чаще над крепостью проносились на запад самолеты, тем чаше заключенные пытались убежать. И теперь почти каждый день слышались по ночам автоматные и пулеметные очереди, гортанные крики эсэсовцев и лай псов. Почти каждое утро выстраивались шеренги пленных, и офицеры в начищенных хромовых сапогах прохаживались перед строем и пальцем показывали, кого расстрелять из первой десятки пленных. Несчастных тут же выводили из строя и прямо на глазах у товарищей приговор приводили в исполнение.
— Завтра опять расстреливать будут. Не становись рядом со мной, Савелий, слышишь? — обратился к Сироткину Арсений.
— Это ты не становись рядом со мной! — ответил Сироткин.
— Ладно, ладно, ребята, главное, дожить до завтра, — сказал Василий Петрович. — Вдруг и у нас…
— До завтра — не знаю, а вот до рассвета, думаю, дотянем. Интересно, который час? — спросил Арсений.
— Думаю, часа два, — предположил Сироткин.
— А я думаю, половина третьего, — возразил его товарищ.
И узники лагеря смерти принялись обсуждать такой важный для них вопрос, сколько именно сейчас времени. Спор был почти яростный, хотя и велся шепотом. А самое главное, что никто не мог доказать своей правоты: ведь часов, естественно, ни у кого не было.
Но затем Арсений вдруг вспомнил: — Тише, тише, сейчас мы услышим. Немцы же пунктуальные, будет смена караула, а меняются они в три часа.
И действительно, минут через семь-восемь трое заключенных, двое из которых были военнопленными, а один простым школьным учителем, услышали, как меняются часовые.
— Мужики, давайте спать, — донесся из темноты чей-то голос.
— Да-да, надо спать, — прошептал Савелий, пытаясь устроиться поудобнее, прекрасно понимая, что, как ни ложись на эти нары, удобнее не будет.
Все старались уснуть, но мало кому это удалось. Лаяли и выли псы, время от времени слышались выстрелы. Савелий лежал и вспоминал о том, как ему повезло два дня назад.
Он встретил своего земляка. Тому привалило счастье: он работал здесь санитаром. И вот Павел (так его звали), узнав, что Сироткин родился и вырос в том же районе, что и он, и что, возможно, они даже когда-нибудь до войны встречались в райцентре, дал ему кусок хлеба. И Савелий, прячась ото всех, жадно грыз ту твердую как камень горбушку. В ту минуту для него не было ничего слаще, вкуснее и желаннее. Попытайся кто тогда отобрать у Савелия подарок — ох, не поздоровилось бы ему! Да хоть бы это был эсэсовец, да хоть бы он расстрелял узника на месте… Хлеб был немецкий, из офицерской столовой — большой, вкусный и сладкий сухарь. О таком блаженстве Савелий не мог и мечтать.
«Хорошо, что меня никто не видел, ни одна живая душа, ни одна сволочь, — думал Сироткин. — Хорошо, что мне ни с кем не пришлось делиться, отламывать, крошить хлеб. Ведь все удалось съесть, все до последней крошечки».
Он вспомнил, как откусывал, не боясь сломать зуб, затем размачивал во рту сухой, жесткий кусок и жадно глотал, задыхаясь от счастья.
«Вот бы и завтра встретить своего земляка, который так удачно устроился! А мало того что Павел сыт сам, он может еще кое-что подбросить и мне — пару кусков хлеба или кусочек сахара».
— Сахар! Сахар! — повторял Савелий, чувствуя, как вязкая слюна наполняет рот. — Слово-то какое, са-хар! Слаще его нет ничего на свете, ничего!
А если бы (о нет, это уже что-то запредельное!) Павел дал бы ему кусок немецкого сала… Вот тогда он был бы уверен на сто процентов, что сможет протянуть еще недели полторы и не загнется от голодной смерти. Хотя — это Савелий прекрасно понимал — кроме голодной смерти, его могут встретить тысячи смертей, самых разнообразных. Один нечаянно брошенный взгляд, одно оброненное слово, неловкое движение — и пуля войдет ему в затылок, или в спину, или в лоб.
Эсэсовцы, охраняющие лагерь смерти № 131, очень любили, демонстрируя на спор свою меткость, стрелять заключенному в голову. Сколько уже таких смертей довелось видеть Савелию Сироткину! Счет шел не на десятки, а на сотни, может быть, даже на тысячи.
И вот теперь, ощущая лопатками доски нар в своем душном бараке, пропахшем смрадом и смертью, Савелий мечтал о куске сахара или хлеба и жадно сглатывал слюну. Ему казалось, вожделенный кусок хлеба уже у него в руках, такой божественно-шершавый на ощупь…
— Что с тобой? Тебе плохо? — прошептал Арсений и тронул соседа за худое плечо.
— Да нет, все нормально. Просто жрать хочется так, аж все тело переламывает. А в животе словно напихали угольев, и там все горит. Чтоб они все сдохли! Сволочи! Фрицы проклятые!
— Успокойся, — сказал Владомирский. — Будет день, будет пища.
— Да, день уже скоро начнется, это точно. А вот будет ли пища, еще неизвестно.
— Думай о хорошем, слышишь, Савелий.
— Да я от голода уже вообще ни о чем не могу думать. И как это я раньше, еще до войны, иногда отказывался от хлеба, от молока, от сала? Сейчас кляну себя за это на чем свет стоит.
— Эй, парни, тише! — раздался голос школьного учителя. — Что это вы про жратву заладили?
— Эх, Василий Петрович, а о чем еще говорить? — пробурчал Арсений, пытаясь перевернуться на бок, и застонал, потому что нестерпимо заболели позвоночник и плечо. — Может, я и ходить не смогу, так болит спина.
— Ничего, держись, все может измениться к лучшему, — попытался учитель подбодрить друзей.
— Да никуда оно уже не изменится! Лучше бы наши разбомбили этот лагерь, так, может, убежать хоть кому-нибудь удалось бы.
— Возможно, возможно, — проговорил Савелий.
Глава четырнадцатая
Есть на земле места, при одном упоминании о которых охватывает леденящий ужас. Именно таким был бобруйский лагерь смерти под № 131. Он был создан немцами летом 1941 года в оккупированном Бобруйске на территории старинной крепости, красные стены и бастионы которой стоят и по сей день.
Когда смотришь на эту крепость, кажется, что ее камни так сильно пропитались человеческой кровью и человеческими слезами, что над их цветом не властны ни дожди, ни снега.
Уже в конце 1941 года здесь содержалось примерно шестьдесят тысяч узников, двадцать тысяч из которых немцы держали под открытым небом. Повсюду была натянута колючая проволока, расставлены вышки с пулеметами и прожекторами. Из-за голода, холода и антисанитарных условий в лагере вспыхнула эпидемия сыпного тифа. Естественно, немцы не стали лечить больных, а наоборот, помещали их вместе со здоровыми. Ведь на то он и был лагерь смерти.
В октябре и ноябре сорок первого дьявольская фабрика производила более шестисот мертвецов в сутки, а зимой этот «показатель» дошел до тысячи. Тяжелобольных фашисты закапывали вместе с мертвыми в огромные рвы. Седьмого ноября 1941 года, когда в Москве на Красной площади состоялся знаменитый парад, по приказу представителя верховного командования германской армии был подожжен один из бараков.