Наутро после примирения все, что ослабляло ее мужество, началось снова, хотя поначалу казалось, будто шок, который эта дикая выходка с вилкой вызвала даже у него, наконец-то заглушил в нем отчаяние. На следующее утро он заговорил с ней «успокаивающим тоном наподобие вашего», написала она, сдержанным тоном с тонкими модуляциями, выражавшим все, чего она страстно желала, все, что она порой втайне мечтала обрести, решившись на немыслимую месть — на бегство ко мне, в надежное убежище.
Он известил ее, что они покидают Нью-Джерси. Пусть она выйдет во двор и сожжет в яме для барбекю четыре главы «Его пути», написанные начерно. Эта гнусная идея фикс осталась в прошлом. Они уезжают.
Ее охватил восторг — теперь она может продолжать свое дело, поддерживать в нем жизнь (да разве могла она, как призналась мне Беда, бросить его на мучительную смерть в одиночестве?). В любом случае план связать свою жизнь с его тезкой был лишь красивой сказкой. Я, как напоминал он ей, хотел ее «только ради секса», он же хотел от нее — со всей испепеляющей страстностью, на которую способны только умирающие, одинокие, беспомощные на своем острове страха, — он хотел от нее «всего», написала она, «всего», что она только могла отдать пациенту.
Они уезжали из Нью-Джерси, чтобы перебраться в Беркширские горы, где он напишет книгу о диаспоризме, которую оставит в наследство евреям.
Поскольку дислексичка Ванда никогда не читала ни страницы, написанной мной или любым другим писателем, то лишь после того, как они обосновались на западе Массачусетса, узнала, что именно там я поместил дом утомленно-героического Э. И. Лоноффа, чей пример флоберовского анахоретства подтверждает самые возвышенные идеалы Натана Цукермана — боготворящего писателей начинающего молодого прозаика из моего «Литературного негра». Однако, хотя ей было непонятно, что Пипик, начав с кражи моей личности, теперь вздумал усугубить свое преступление, спародировав (его путь) самозабвенное отношение к своему делу самоотверженного Лоноффа, она все же знала, что я живу менее чем в часе езды южнее их дома, в холмах на северо-западе Коннектикута. И то обстоятельство, что мое пребывание неподалеку должно было непременно его раздразнить, вновь пробудило в ней опасения, а заодно, разумеется, неугасимые фантазии о том, как она вырвется на свободу, — фантазии, навеянные поучительной встречей со мной. (Я напрасно счел, что она неотразима, подумал я. Чтобы это предсказать, не обязательно быть гением.)
— Ой, милый, — рыдала она, — забудь о нем, умоляю. Мы сожжем «Его путь» и забудем, что он вообще существовал! Тебе не стоит переезжать из мест, где он родился, туда, где он теперь живет! Не стоит ходить за ним по пятам! Наше с тобой время вместе слишком драгоценно, чтобы его разбазаривать! Когда ты приближаешься к нему, у тебя ум за разум заходит! Ты снова наполнишься ядом! Поживешь там — и это опять доведет тебя до помешательства!
— Теперь приближение к нему может только вернуть мне рассудок, — сказал он. Как обычно, на эту тему он ничего дельного не говорил — только нес чушь. — Приближение к нему может дать мне только силы. Приближение к нему — противоядие: единственный способ, которым я все это превозмогу. Приближение к нему — лекарство.
— От него надо держаться как можно дальше! — умоляла она.
— Нет, как можно ближе, — ответил он.
— Искушать судьбу?! — крикнула она.
— Ничего подобного, — ответил он. — Хочешь — можешь с ним встречаться.
— Я говорю не про себя и свою судьбу — а про тебя. Сначала ты мне говоришь, что это из-за него у тебя рак, а теперь говоришь, что он — лекарство! Но он в любом случае ни при чем. Забудь про него! Прости его!
— Да я его уже прощаю. Прощаю ему то, что он такой, и себе прощаю, что я такой, и даже тебе прощаю, что ты такая. Повторяю: хочешь — можешь с ним встречаться. Встретиться с ним снова, завлечь его снова…
— Не хочу! Ты мой, Филип, ты мой единственный, ты все равно что мне сын, Филип! Иначе меня бы здесь не было!
— Ты сказала… я правильно расслышал? Ты правда сказала: «Ты все равно что Мэнсон, Филип»?
— Все равно что мне сын! Сын! Ты мне все равно что сын!
— Нет. Ты сказала «Мэнсон». Почему ты сказала «Мэнсон»?
— Я не говорила «Мэнсон».
— Ты сказала, что я твой Чарльз Мэнсон[89], и я хотел бы узнать, почему.
— Но я этого не говорила!
— Не говорила чего? Не говорила «Чарльз» или не говорила «Мэнсон»? Если ты не говорила «Чарльз», а только «Мэнсон», ты что же — просто хотела сказать «мой сын», ты просто хотела сказать, что я твой инфантильный, беспомощный гаденыш, твой «одичавший ребенок», как ты меня назвала вчера, и что же, ты просто опять хотела меня оскорбить, с утра спозаранку, — или ты хотела сказать то, что хотела: что живешь со мной как те зомбированные девки, которые поклонялись наколкам на члене Мэнсона? Я что, терроризирую тебя, как Чарльз Мэнсон? Я что — тебя свенгализирую[90], порабощаю, запугиваю, чтобы держать в подчинении, — потому-то ты верна мужчине, который превратился в полутруп?
— Но до этого тебя она доводит — смерть!
— Это ты меня доводишь. Ты сказала, что я твой Чарльз Мэнсон!
И тут она завизжала:
— Да, ты Мэнсон! Вчера! Все эти ужасные, ужасные истории! Ты Мэнсон! Ты даже хуже!
— Понимаю, — ответил он моим успокаивающим тоном, тем самым, который несколькими минутами раньше пробудил в ней столько надежд. — Ага, это все из-за вилки. Ты меня ни капельки не простила. Просишь, чтобы я простил его за сатанинскую ненависть ко мне, и я его прощаю, но ты, как ни стараешься, не можешь простить меня за четыре крохотные царапины на ладони. Я рассказываю ужасные истории, ужасные, ужасные истории, и что же — ты мне веришь.
— Я тебе не поверила! Я тебе определенно не поверила.
— Итак, ты мне не поверила. Но ты мне никогда не веришь. Я не могу победить даже в твоих глазах. Говорю тебе правду — не веришь, говорю тебе неправду — веришь…
— Ох, все это вместо тебя делает смерть, смерть — а уже не ты!
— Да-а — не я? А кто это делает, в таком случае? Угадать с трех раз? Значит, ты не можешь хотя бы минутку думать о ком-либо, кроме него? Значит, нашу жизнь внутри кошмара ты только потому терпишь, что думаешь о нем, когда смотришь на меня? Значит, в постели ты про это фантазируешь, значит, только это дает тебе силы, не морщась, удовлетворять мои гнусные желания — ты, значит, воображаешь, что удовлетворяешь его в Иерусалиме? В чем проблема? В том, что у него — настоящий, а у меня — протез? Что он здоровый, а я больной? Что я умру и исчезну, а он навеки останется жить в своих великих книгах?
Позднее, пока он отсыпался после своей тирады, она выполнила его волю — уничтожила в яме для барбекю на заднем дворе незаконченную рукопись «Его пути». Она знала: даже если он проснется, у него не хватит сил дотащиться до окна, чтобы понаблюдать за ней, и потому, прежде чем вывалить содержимое портфеля в огонь, по-быстрому заглянула в рукопись, чтобы хоть урывками прочесть, как он меня разоблачает. И что же — ничегошеньки. Все страницы были чистые.
Как и кассеты, на которые он, по его словам, в последние месяцы своей жизни в Беркширах наговаривал книгу о диаспоризме, пока Ванда была на работе. Спустя полтора месяца после его смерти — хоть она и боялась, что звуки его голоса, отделенного от тела, спровоцируют пароксизмы горя, чуть не доконавшие ее в первые дни после того, как она отдала евреям его тело для погребения, — однажды ночью ей так сильно захотелось, чтобы он был рядом, что она устроилась на кухне, поставила магнитофон на стол и обнаружила: все кассеты тоже чистые. Одна в том домике в горах, на отшибе, напрасно пытаясь услышать его голос хоть на одной кассете, она просидела всю ночь, а потом — все утро, проигрывая кассеты с обеих сторон и не слыша абсолютно ничего и вспоминая озадачивающе пустые страницы, которые сожгла дотла тем горьким утром в Нью-Джерси, она поняла — кстати, так случается часто, человек только после смерти близких по-настоящему понимает их страдания, — что именно я препятствовал всему. В этом он не солгал. Я препятствовал осуществлению его самых альтруистических грез, не давал ему реализовать весь потенциал, которым он был наделен изначально. На закате его дней, хотя судьбою он был предназначен для того, чтобы открыть евреям путь к спасению, мысли о моей неумолимой враждебности помешали ему сообщить евреям хоть что-нибудь, а теперь меня должна была застращать точно так же угроза его мэнсоновской ненависти (если я правильно истолковал это письмо).