Дорогая Беда [написал я],
Примите мои соболезнования. Просто не знаю, как вы сохранили здравый рассудок, пережив такие мучительные события. Ваша стойкость, терпение, выносливость, терпимость, верность, мужество, выдержка, сила характера, сострадание, ваша непоколебимая преданность в то время, как вы наблюдали, как он беспомощно метался в смертоносных тисках этих тайных демонов, раздиравших в клочья остаток его жизни, — все это не менее поразительно, чем само испытание. Должно быть, теперь, даже если боль утраты не унялась, вам кажется, что вы проснулись от чудовищного кошмара.
Я никогда не пойму тех крайностей, в которые он бросался из-за меня (или из-за той мистики, которую он про меня навоображал), постоянно оправдывая свои поступки самыми благородными мотивами. Что это было — заклятье: я, мол, навел на него чары? Я-то думал, что дело обстоит наоборот. Или всему причина смерть и попытки ускользнуть от нее — ускользнуть, обернувшись мной, родиться во мне заново, а умирание переложить на меня? Хотел бы я однажды наконец разобраться, от чего он пытался спастись. Впрочем, пожалуй, разбираться в этом — не моя обязанность.
Недавно я снова прослушал так называемую рабочую кассету ААС, которая каким-то образом попала ко мне в диктофон в моем иерусалимском гостиничном номере. Этот душераздирающий поток мыслей — он вообще про что? На сей раз у меня появилась догадка: возможно, евреем он не был, а был он нееврей с патологическими наклонностями, которому судьба навязала еврейскую внешность, и он вздумал безудержно отомстить всему этому подлому подвиду в моем лице. Возможно ли, что такая догадка правдива? Из его арсенала глупых трюков такой маскарад (если это действительно был маскарад) остается самым зловещим, безумным и, увы, чарующим… о да, в эстетическом плане он меня увлекает на свой омерзительный, болезненный, селинообразный манер. (Селин тоже был с прибабахом, это гениальный французский прозаик и громогласный антисемит времен Второй мировой войны, которого я усердно стараюсь презирать — и чьи сумасбродные книги разбираю со своими студентами.) Но если так, каков вывод? Я точно знаю одно: его страшная незаживающая рана образовалась еще раньше, чем появился я в качестве писателя, — в этом я уверен, я не стал, не мог стать тем страшным ударом, с которого все началось. Головокружительная энергия, хаос и неистовство, стоящие за абсурдным противоборством со мной, указывают на что-то другое.
То, что он, скованный каким-то литераторским параличом, не написал ни статьи, ни книги, — тоже не моя вина. То, что предсмертные кассеты остались чистыми, а все страницы — пустыми, объяснялось какими-то вескими причинами, и опасения, что я помешаю публикации, тут совершенно ни при чем. Писательство — вот что мешает писать. Способность параноика фонтанировать мыслями необязательно способна излиться на бумаге, пусть даже его переполняют теории, которые спасут бедствующих, и разоблачения, которые выведут обманщиков на чистую воду. Бесперебойный доступ к фальшивкам, питающий параноидальную ярость, — явление совершенно иного порядка, чем иллюзия, освобождающая писателя от земных пут.
Ему не было суждено написать «Его путь» — не за свое дело он взялся. «Его путь» — вот что преградило ему путь, тотальная невозможность невыполнимой попытки преодолеть свой стыд за то, чего он сильнее всего стыдился. Может быть, вам известно, почему то, кем он был вначале, представлялось ему столь нестерпимо унизительным? Разве то, с чего он начинал, могло быть еще скандальнее или противозаконнее, чем то, во что он превратился, пытаясь порвать с собой изначальным и перевоплотиться в другого? Похоже, тут есть парадокс: притворяясь мной, он мог совершенно бесстыдно позволять себе лишнее, а в качестве себя — если моя догадка верна — чуть ли не сгорал со стыда. Вообще-то, тем самым он подошел к опыту писателя ближе, чем когда размышлял о сочинении моих книг, — применил, хоть и шиворот-навыворот, способ уберечь рассудок, неплохо известный многим прозаикам.
Но интересно ли вам хоть что-то из того, о чем я вам пишу? Возможно, вы просто хотите узнать, есть ли у меня желание снова встретиться с вами теперь, когда он больше не путается под ногами. Я мог бы как-нибудь, в дневное время, приехать на машине. Может быть, вы покажете мне его могилу. Я не имею ничего против того, чтобы ее увидеть, хотя будет как-то странно прочесть это имя на его надгробии. Я не имею ничего против того, чтобы увидеть и вас. Ваша безмерная открытость произвела на меня сильное впечатление. Есть огромное искушение выжать из вас все сведения о нем, все, чем вы только располагаете, и, признаюсь, перед моим мысленным взором еще живописнее маячит другой соблазн.
Что ж, я был бы счастлив снова встретиться с вами — но это самая неудачная перспектива как для меня, так и для вас, которую я только могу вообразить. Возможно, в нем жили и резонировали какие-то осколки моего внутреннего мира, но, если я это правильно себе представляю, вас он возбуждал не этим содержанием своей души. Скорее это была своеобразная макабрическая — мол, мне нечего терять, я смотрю смерти в лицо — маскулинность, некое макабрическое чувство свободы, обретенное умирающим, — готовность идти на любой риск, творить, что вздумается, потому что времени в обрез, свойства, привлекательные для женщин определенного типа, та макабрическая мужественность, которая вдохновляет женщин на романтическую самоотверженность. Мне кажется, я понимаю, в чем соблазн: то, как он берет, побуждает вас отдавать ему себя в присущей вам манере. Но то, как вы отдаете себя, до ужаса заманчиво и заставляет меня задуматься: вы-то что получаете за это безумное бремя? Короче говоря, окончательно излечиваться от антисемитизма вам придется как-нибудь без меня. Я уверен: вы обнаружите, что для женщины, которая настолько готова жертвовать собой, для медсестры с таким телом и такой душой, с вашими-то руками, вашим здоровьем и вашей болезнью, найдется предостаточно евреев мужского пола, которые вызовутся помочь вам возлюбить наш народ как полагается. Но я слишком стар, чтобы браться за этот тяжкий труд. Он и так отнял у меня большой кусок жизни.
Самое большое, что я могу предложить: давайте я стану его литературным негром — напишу то, чего он написать не смог, и опубликую под его именем. Всеми силами постараюсь мыслить так же параноидально, как он, всеми ухищрениями постараюсь внушить людям, что это написано им, что это его путь, его трактат о диаспориз-ме, которым он бы гордился. «Мы могли бы стать партнерами, — сказал он мне, — взаимодополняющими личностями, и работать совместно, отринув эту дурацкую раздробленность». Что ж, так и будет. «Только и делаете, что сопротивляетесь мне», — протестовал он. Верно. Пока он был жив и зол на меня, я не мог поступить иначе. Я должен был одержать над ним верх. Но после его кончины я обнимаю его и вижу, что то, чем он был, представляло собой настоящее достижение, — и дурак бы я был как писатель, если бы теперь, когда его не стало, не сделался созданием своего самозванца и не воспользовался в своем рабочем кабинете его сокровищем (под коим я больше не подразумеваю вас). Ваш другой Ф. Р. заверяет вас, что голос самозванца не будет им (в смысле, мной) задушен.
Это письмо осталось без ответа.
* * *
Всего через неделю после того, как я послал копию своей готовой рукописи в его контору, Смайлсбургер позвонил мне из аэропорта Кеннеди. Книгу он получил и прочел. Как лучше — ему приехать в Коннектикут, чтобы мы ее подробно обсудили, либо я предпочту встретиться в Манхэттене? Он остановится у своего сына и невестки в Верхнем Вест-Сайде.
Едва я услышал басовитый, зычный гром этого голоса из Старого Света — а точнее, услышал в ответ нотки почтительной покладистости в своем собственном голосе, при том, что внезапная досадная материализация Смайлсбургера меня встревожила, — мне стало ясно, какими несерьезными были резоны, побудившие меня выполнить его просьбу. У меня же были дневники, которые я тогда вел, у меня в памяти сохранился отпечаток пережитого — как же я сглупил, внушив себе, что мне нужен Смайлсбургер, чтобы подтвердить факты или засвидетельствовать достоверность написанного, и как же нелепо полагать, будто, выполняя его задание, я провернул эту операцию, исключительно исходя из своих личных, профессиональных интересов. Я сделал то, что сделал, потому что он этого от меня хотел; я повиновался ему точно так, как любой другой его подчиненный, я был все равно что Ури, но сам не мог себе объяснить причины своего поступка.