Она сожалела лишь о том, что не отдала его евреям для погребения по-еврейски — в первые же сутки после смерти. В этом смысле она поступила нехорошо, грешно, тем более в его случае. Но, заботясь о Филипе, точно о своей кровиночке, точно о маленьком сыночке в полной изоляции, в этом тихом домике в горах, она полюбила его как никогда сильно, вот и не могла отпустить от себя, не разыграв заново в этот посмертный медовый месяц страсть и близость из «старых добрых времен». В свое оправдание Ванда могла сказать лишь одно: едва она уяснила (а в ее состоянии такие вещи доходили до нее страшно медленно), что никакое сексуальное возбуждение никоим образом не воскресит его тело, то немедля похоронила его по традиционному еврейскому обряду на местном кладбище, возникшем в Массачусетсе еще до Американской революции[88]. Место на кладбище он выбрал сам. После смерти оказаться в окружении всех этих старинных семейств янки, носивших типичные для янки фамилии, — это, счел он, самое подходящее место для человека, на чьем надгробии должно значиться, чуть ниже имени, справедливое, хоть и печальное пояснение «Отец диаспоризма».
Его антипатия ко мне — а может, к моему призраку — по-видимому, достигла маниакального крещендо за несколько месяцев до смерти, когда они жили в Нью-Джерси. После Мексики, написала она, он решил поселиться там и взялся готовить скандальную разоблачительную статью «Его путь» — статью обо мне, о том человеке, чья проза вселилась в него, как призрак, причем публикация статьи в формате полноценной книги должна была открыть обществу, что я обманщик и шарлатан. Они без толку колесили по захиревшему Ньюарку, где он вознамерился раскопать «документальные доказательства», которые сделают очевидным, что я вовсе не тот, кем притворяюсь. Сидя рядом с ним в машине напротив больницы, в которой я родился и в двух минутах ходьбы от которой теперь собирались наркоторговцы, она рыдала, умоляя его опомниться, а он часами без перерыва возмущался моей лживостью. Как-то утром, когда они завтракали на кухне домика в Хакенсаке, он возвестил, что долго держал себя в узде, но в схватке с таким противником, каким я оказался в Иерусалиме, больше не может сковывать себя правилами честной игры. И тогда он решил в тот же день вывалить моему престарелому отцу «правду про его мошенника-сына». «Какую еще правду?» — вскрикнула она. «Ту самую! Что в нем все — сплошная ложь! Что его жизненный успех держится на лжи! Что роль, которую он играет в жизни, — ложь! Что у этого жалкого засранца есть только один талант — врать всем напропалую о том, что он собой представляет! Это он подложный, вот в чем ирония: он-то и есть задрипанный двойник, бессовестный самозванец, лицемерный аферист, и я собираюсь сказать об этом миру, а начну сегодня, с его старого дурака — папаши!» А когда она отказалась везти его в Элизабет к моему отцу (по адресу, записанному на листочке, который он хранил в бумажнике после возвращения из Мексики), он замахнулся на нее вилкой и проткнул ладонь, которую она, защищая свои глаза, еле успела подставить.
После переезда в Нью-Джерси не проходило ни дня — а в некоторые дни ни часа, — когда бы она не замышляла побег. Но даже увидев на своей ладони дыры, пробитые зубьями вилки, увидев кровь, которая сочилась из этих ран, даже тогда она не нашла в себе ни сил, ни малодушия, чтобы оставить его один на один с болезнью и сбежать, спасая свою жизнь. Вместо этого она начала орать, что он злится, потому что мексиканское лечение ничего не дало, и что настоящий шарлатан — тот жуликоватый врач из Мексики, потому что все его заверения — грязная ложь. Рак — вот в чем коренная причина его гнева. И тогда-то он сказал ей, что это писатель накликал на него рак: именно тридцатилетняя борьба с коварными происками писателя привела его в какие-то пятьдесят восемь лет на порог смерти. С этим заявлением даже самоотверженная преданность медсестры Поссесски дала трещину, и она объявила, что больше не может жить с человеком, который окончательно сбрендил, — она уйдет!
«К нему! — воскликнул он торжествующе, словно она принесла ему долгожданную весть про лекарство от опухоли. — Бросаешь любящего тебя человека ради этого лживого сукина сына, который трахнул тебя во все дырки и исчез!»
«Нет, — сказала она, но, конечно, на самом деле так и было: в мечте о спасении ее спасал именно я; именно эту мечту она воплощала на практике той ночью в арабской части Иерусалима, когда пропихнула под дверь моего номера шестиконечную звезду, полученную от Валенсы, и умоляла, чтобы ее приютил оригинал, чье существование вызывало такую ярость у дубликата. — Я ухожу! Я должна выбраться отсюда, Филип, пока не случилось что-нибудь похуже! Не могу жить с одичавшим ребенком!»
Но когда она вскочила из-за кухонного стола, наконец-то набравшись духу, чтобы разорвать узы этого необъяснимого мученичества, он истерически зарыдал: «Ой, мамочка, прости меня», — и встал на колени. Прижав к губам ее кровоточащую ладонь, сказал: «Прости меня, клянусь, я больше никогда тебя не ударю!» И тогда этот человек, этот воплощенный недуг, этот бессовестный, невоздержанный, лукавый безумец, движимый как неконтролируемыми импульсивными желаниями, так и педантичными, с поминутным раскладом, но при этом ошибочными расчетами, искалеченная жертва, олицетворение незавершенности и неполноценности, тот, чьи замыслы неизбежно терпели фиаско, чьи преувеличения всегда действовали на Ванду неотразимо, начал лизать нанесенную им рану. Покаянно похрюкивая, показушно рыча от угрызений совести, он жадно лакал, работая языком, — словно кровь в жилах этой женщины была тем самым эликсиром, который он искал, чтобы продлить свою превратившуюся в сплошное мучение жизнь.
Поскольку к тому времени он весил каких-то сорок килограммов с небольшим, эта сильная женщина без труда подняла его с пола и буквально на руках отнесла наверх, в постель. И пока она сидела с ним в спальне, сжимая его дрожащие руки, он открыл ей, откуда взялся на самом деле и кто он такой на самом деле, — поведал историю, которая шла вразрез со всеми его прежними рассказами. Она отказалась ему верить и в своем письме ко мне не привела никаких подробностей относительно того, в чем он признал себя виновным. Должно быть, он бредил, написала она, поскольку в противном случае ей пришлось бы сдать его либо в полицию, либо в психиатрическую больницу. Но вот наконец не осталось ни одного постыдного поступка, на который вообще способны люди, не осталось ничего, в чем бы еще он мог сознаться, их улицу скрыл ночной мрак, и пришло время, когда Ванда должна была кормить его ужином, орудуя забинтованной ноющей рукой. Но вначале, притащив губку и тазик с теплой водой, она ласково вымыла его прямо на кровати, а потом, как и каждый вечер, помассировала ему ноги, пока он не замурлыкал. В конце концов, какая разница, кто он такой и что он натворил, или кем себя мнит и что натворил в помыслах, или способен натворить, или натворил, расхрабрившись, или в болезненном бреду вообразил, будто натворил/или вообразил, будто наверняка натворил это, чтобы навлечь на себя смертельную болезнь? Непорочный или испорченный, безобидный или беспощадный, новоиспеченный спаситель евреев или двуличный, извращенный изменник в погоне за острыми ощущениями, — главное, что он мучается, а она, как и было с самого начала, находится рядом, чтобы смягчать его страдания. Эта женщина, которую он за завтраком ударил вилкой в ладонь (целясь в лицо), убаюкала его — даже не дожидаясь просьбы — сладостно выдаивающим, страстным минетом, который изгладил все, что он нарассказал (по крайней мере, так она утверждала в письме или утверждал тот, кто диктовал ей, что писать в этом письме, дабы предупредить, чтобы я не смел написать в целях публикации ни одной фразы про моих грубых, варварских иррационалистов, про эту парочку катастрофистов, которые черпают энергию в своем демоническом конфликте и театральном, исступляющем вздоре психоза). Ее письмо уведомляло меня: «Ищите себе комедию в другом месте. Вы откланяетесь, и мы откланяемся. Он все равно что уйдет из жизни. Но посмейте высмеять в книге его или меня, и мы никогда уже не оставим вас в покое. В лице Пипика и Беды вы нарвались на противников, которые не слабее вас, и они оба живы и здоровы». И, разумеется, это уведомление не укрепило во мне уверенность в безопасности, ради которой вроде бы задумывалось это письмо.