Довон был разочарован, хоть и пытался это скрыть, и я хорошо понимал моего корейца - для него все, связанное с Меченым, его земляком, было делом глубоко личным. Что-то такое было между этими двумя, что нельзя было спустить, простить или даже относиться как к обыденной работе - как относился Довон к обычным своим клиентам, которых находил и доставлял за вознаграждение.
Я как мог заверил Довона, что не оставлю этого дела и докопаюсь до истины. Не знаю, поверил ли он мне, однако я отступаться был не намерен, хотя порой проходные дела, которыми я кормился, и заслоняли от меня загадку осеннего ограбления.
Холода в том году пришли поздно, как для Харбина, и снег выпал только под конец ноября, и уже к декабрю город стал похож на любой уездный городок средней России, когда бы не загнутые крыши китайских домиков. Замело на совесть, воздух был холоден и жгуч. Зима установилась как-то вдруг и надолго.
В один из таких дней, после густого снегопада, зашел ко мне Флавинский - как и обыкновенно, без предупреждения, незван и невовремя. Я не видел его более года и уже подумывал, что он сгинул где-нибудь в курительном притоне, которые частенько посещал. Впрочем, я солгал - не таков был человек Флавинский, чтобы я о нем вообще вспоминал.
Флавинский был некогда художником не из последних, и встречал я его еще в той, прошлой, русской жизни. Ходил он тогда в мягкой шляпе поверх художнически длинных волос, невысок, но массивен, нос крупный, губы полные, подбородок с ямкой, глаза темные круглые и чуть навыкате и вечно затуманены, словно Флавинский недавно принял горячительного или же употребил курение, к которому он, видно, пристрастился еще тогда - словом, художник, никак иначе не скажешь. Теперь же он подсох, исхудал и пообтрепался, облез, взгляд сделался горящ и остр, и то блуждает без цели, как у помешанного, то вдруг неподвижно и пристально останавливается на лице собеседника, которого, впрочем, Флавинский не видит и не слышит, занятый своими мыслями. Иной раз он прерывает ваши слова каким-нибудь внезапным вопросом, который не имеет ничего общего с происходившей прежде беседой, а является результатом его собственных размышлений.
Флавинский - содомит. Он заявляет об этом всем своим обликом и поступками, он нарочито растягивает слова, глаза его подведены, о женщинах он говорит презрительно, отпускает в отношении их унизительные скабрезности и, кажется, один я не верю в его пристрастие. А не верю потому, что хорошо вижу, как он смотрит на женщин - с отчетливой ненавистью, которая уж никак не может быть от равнодушия. Я догадываюсь, что в неумеренном курении опия и выпивке он угасил все свои специфически мужские возможности, однако душа его продолжает алкать женского внимания и он избавляется от этой тягостной для него зависимости вот таким странным способом.
Улицу в Харбине не удивишь записными содомитами, все она повидала - а между тем на Флавинского, идущего по тротуару Китайской, частенько оглядывались прохожие. Во всем его облике, в горящих глазах чувствовался вопиюще чуждый этому миру непокой. Порой я ловил себя на мысли, что, и умерев, Флавинский не станет просто лежать в гробу, а пойдет бродить, и так же будет скользить по ужаснувшимся лицам прохожих его неживой взгляд. Впрочем, чего только не надумаешь, когда в час пополуночи едешь на место преступления по личной просьбе господина Суна, а утром уж надо спешить на встречу с богатым клиентом, которому приспичило проследить за женой.
Флавинский начисто лишен всякого самолюбия, вежливости и щепетильности, намеков не понимает, на слово бойко отвечает десятью и, раз впустив в дом, выгнать его решительно невозможно. Даже будучи вытолкан слугами, он на следующий день является снова как ни в чем ни бывало, и хозяева, смягчившись неизвестно отчего, кормят его обедом или ужином и ссужают мелочью, не надеясь на отдачу. Он переходит из дома в дом, сея парадоксы и измышления и внося приятную богемную смуту в размеренную жизнь харбинских обывателей. Он выглядит блестяще образованным, сыплет именами и названиями, о которых большинство даже не слыхивало, но я чувствую, что глубоких знаний у него немного.
Не знаю, зачем он ходит ко мне, как и не знаю, отчего я не выгоняю его. На меня его парадоксы и вычурные непонятные фразы не действуют, я не купец, не дама - я всего лишь старый сыскной пес, который и себе-то на кость с мосолком не вполне наживает. Маменька Флавинского не жалует, но опасается, словно непонятного лиха, которое если не впустишь - себе дороже сделаешь.
А вот Довон Флавинского боится - как боятся нервные дамы сумасшедших, от которых не знаешь, чего и ждать.
Однажды Флавинский пришел как раз тогда, когда мы с Довоном пили кофе. Явился, как и обычно отодвинув с дороги дворника Кана, словно неживую помеху - он, кажется, единственный, кого Кан немного опасается. Войдя, Флавинский уселся на стул поодаль, положил на колени шляпу и, не дождавшись от меня приветствия, ушел в созерцание - так, будто явился на выставку в музей, где мы с Довоном были только экспонатами.
Я решил посмотреть, что же будет и куда простирается нещепетильность и бесстыдство Флавинского, а потому продолжал спокойно потягивать свой кофе - а вот Довон занервничал. Сколь ни был он хладнокровен, появление незнакомого человека, вошедшего незвано-непрошено и безо всякого приветствия и рассматривавшего его как неживой экспонат, беспокоило моего храброго корейца.
Впрочем, равнодушное созерцание Флавинского продлилось недолго - теперь он разглядывал Довона бесцеремонно, словно товар на рынке, а после взгляд его стал ощупывающе заинтересован. В какой-то миг он скорым шагом подошел к нам, зайдя с другой стороны и рассматривая Довона так, чтобы свет падал от окна из-за его спины.
- Я должен его писать, - пробормотал Флавинский по-русски. - Это же живой Ёсицунэ. Травин, одолжите мне вашего прелестного китайца.
- Корейца, - поправил я безмятежно, улыбаясь одними губами. Глаза Довона беспокойно забегали - русского он не знал, хотя за то, что он не мог разобрать ни единого слова по-русски, я бы не мог поручиться. А Флавинский продолжал бесцеремонно разглядывать Довона, и во взгляде его было все менее прицеливающегося к модели художника, а все более высматривающего вечером развлечения мужчины.
В конце концов, когда комментарии Флавинского относительно внешности Довона стали совершенно рискованными и непристойными, я прогнал его, а Довону сказал, что это был один из моих лучших информаторов. Не знаю, поверил ли мне кореец, однако приходить в мой дом он после того некоторое время опасался, и несколько раз мы встречались для деловых разговоров на берегу Сунгари. Флавинский же спустя время заявился как ни в чем не бывало, и я в глубине души был ему даже благодарен за то, что он поставил всегда невозмутимого как скала Довона в столь неудобное положение.
…Итак, Флавинский ввалился непрошен, едва сбросив в прихожей калоши и сняв пальто и башлык, в котором выглядел записным филером. Я беседовал с купцом Атяшевым, по весне гонявшим по Сунгари баржи и еще с зимы моим посредством обеспечивавшим себе какую-никакую защиту от вовсю грабивших проходящие торговые караваны банд. К счастью Флавинского, мы уже закончили с деловой частью нашей беседы и предавались приятным воспоминаниям о старых временах.
В противоположность ожиданию, Флавинский не влез бесцеремонно в разговор, как сделал бы обычно - оглядев мой кабинет, он зацепился взглядом за картину с монгольским пейзажем и майханом, да так и остался сидеть, уставясь на нее.
- Давно у вас это, Травин? - спросил Флавинский, когда Атяшев ушел. Я взглянул на картину. Висела она у меня ровно пять месяцев с неделей, но для чего Флавинскому нужна была такая точность.
- Не помню, с полгода висит, - небрежно бросил я, снова обратив взгляд к бумагам, которые всегда лежали у меня на столе, чтобы при надобности занимать глаза и руки.
- Продайте ее мне, - вдруг заявил Флавинский с необычайной решительностью. Это было неожиданно - я прекрасно знал, что он беден как церковная мышь, что едва наскребает гроши, перехватывая по временам заказы в типографиях на виньетки и иллюстрации для дешевых изданьиц.