Литмир - Электронная Библиотека

Глава II, в которой на пиру собираются и живые, и мёртвые

В церкви рухнули все четыре столба, на которых по обычаям вырезали книжников. Ингвара ударило по шлему и перебило спину; пыль, забившую рот во время крика, вместо слюны стала смачивать кровь. Ему повезло – он оказался под самой верхушкой кучи, в которую сложилась церковь. Когда пали стены, он стоял возле оконного проёма, поэтому смог выползти наружу…

– Вот как думаешь, Кнуд, проклинал ли он себя? – спрашивал Торвальд Провидец, Торвальд Одноглазый. – Себя, распоследнего в мире глупца, и всё ходящее на двух ногах?.. Нет, он смеялся. Он готовил ловушку эйринцам, а попал в неё сам, со своими людьми.

* * *

Рассказ льётся… Сельди плывут по стенным доскам, как живые. Плещутся, переворачиваются, трутся брюшками с икрой о края приколоченных щитов. Икра на самом деле буро-коричневый след кисти между их нижними плавниками. Сквозь другие мазки, белые, синие, чёрные, проглядываются прожилки древесины. Если потереть пальцем, на подушечке останутся чешуйки краски.

Ушам Гуннхильд рассказ напоминает дождь, рассыпающийся по натянутой коровьей коже. На крышах из шкур дождь звучит особенно громко. Слова, как капли, падают часто, быстро, от каждого под ключицу прыгает сердце… Журчание с козырьков обычно заглушает крики из двора, которые не хочется слышать. Прямо как этот рассказ.

Гуннхильд очень любит рассказ, храброго Ингвара в нём и голос рассказывающего. А она его видела? Это он шёл по тропинке с моря, когда Гуннхильд стирала?

Выглядывать не надо… Её увидят. Не надо.

С улицы её в тёмном углу не видно. После наружного солнца там ещё темнее, а выходящих яркий свет заставляет щуриться…

Что это за гром? Небо за дверью синее, на нём ни облачка! Но это не гром, а внезапно раскатившийся хохот.

Когда гремит гром, в одном месте крыши тонко-претонко, как бескрылая оса, гудит расщепленная дранка. Сейчас она тоже гудела.

В грохочущем хохоте глумливо хрипит пьяный голос:

«Сам-то прыгал?»

Гуннхильд узнала старого толстого Кнуда. Подтянула на шею безрукавку из ярочки, которую выхаживала позапрошлой осенью, и на полглаза выглянула из-за углового бруса.

За столами трясутся гости. Смутно знакомые. Громадные, огромные. Их пять или шесть… Смеются, качаясь во все стороны.

Одноглазый тоже улыбается, уголком рта с полосками знаменитого шрама. Его пальцы, как гадюки, покачиваются у подбородка.

«В моих родных местах сети иногда уносит в море, – начинает он в ответ новый рассказ. – Плести и рубить сети – дело священное, поэтому сами они не менее священны, и их берегут… Поэтому за ними приходится нырять. Если сеть достать удаётся, то море милостиво. Если она порвана или запуталась в камнях, море грозит пальцем. Если сети нет, – Пальцы Торвальда расцепились, а ладони разошлись в стороны, – море обиделось на своих детей. Летом ныряют мальчишки, осенью парни. И я пару раз нырял».

Гуннхильд тоже нырнула.

Перед этим сжала губы, чтобы не выпустить ни пузырька воздуха. Надула щёки, закрыла глаза.

Рядом плывёт Торвальд, разводя руками перед лицом. На лице, на шее играет волшебный зеленовато-жёлтый свет, разглаживающий все складки на коже, даже глазной шрам… Однако на самом деле он за столом, а не под водой с Гуннхильд. Лоб его спокоен, губы не подняты к носу, а пальцы стукаются друг о друга вместо того, чтобы постепенно превращаться в плавники.

«Ну? Признавайся, Кнуд, – улыбается Торвальд, – ты же нырял и, похоже, поглубже, чем я, раз спрашиваешь такое?»

Он заглянул под стол и мыском одного сапога стукнул по щиколотке другого.

«Я, пьяный, нырял вот посюда. Гляди. А ты? По колено-то было?»

В ответ на это дранка снова гудит от хохота.

Гуннхильд растянула губы в улыбке и засунула в рот кулак. Так глубоко, что даже выступили слёзы.

Толстый Кнуд любит посомневаться в чужих заслугах. У него же кроме пьяной славы отнимать нечего. Шутил ли он сам, или над ним шутили – всякий раз все смеялись охотно, и Кнуд тоже смеялся. Посмеяться он любил. Щёки его багровели, как вино, которое он нещадно поглощал, покатые плечи и пузыреподобный живот тряслись под рубахой.

«Бух-бух, бух-бух», – бухают поблизости чьи-то шаги.

Кто-то остановился возле угла Гуннхильд. Это Старая Уна.

В её правой руке, коричневой, костлявой, с набухшими венами, ведро с ломтями солёной свинины, новое, деревянное. В левой расплёскивает очистки и ошкурки треснутое старое…

Ведро со свининой ставится на пол. Его тут же уносит подскочившая служанка.

«Что стоишь? Стену подпираешь, – Уна шипит в сторону Гуннхильд и плюётся через сломанный зуб. – Без тебя не упадёт! Я тебе что сказала? Вот хоть мясо помоги таскать! Сейчас хозяйка придёт, а я и так уже за тебя, молодую, бегаю! Пожалела дуру! Давай иди! Делай, что говорят, или уходи! – Уна, сузив губы до ниточек, замахивается свободной рукой на Гуннхильд, как на собаку. – Уходи!»

Напрягшаяся Гуннхильд не шевелится. Она представляет себя одним целым с брусом-подпоркой, к которому жмётся грудью. Она не слушает Уну. Ведь подпорки не имеют ушей. Старуха умолкает, и становится слышно её злое свистящее дыхание.

Уна берёт ведро с очистками в отдохнувшую руку и выходит за порог, оставив, наконец-то, Гуннхильд наедине с сельдями и Ингваром Бойцом.

К счастью Гуннхильд рассказ продолжается, разворачиваясь дальше, подобно мотку восточного шёлка с чудесными цветами и узорами…

На самом верху бруса чернеет точка, которую по кругу обходит красно-жёлтый ободок. Это глаз. Нарисованная сельдь улыбается – край щачла подтягивается к глазу, и он, как живой огонёк, сверху подмигивает Гуннхильд.

«Я видела», – говорит сельдь.

Говорит как Старая Уна, если её станет передразнивать Гуннхильд.

«Плыла под лодкой, под рулём. Под стариком… И видела, как прыгнул Ингвар. Хочешь, расскажу?»

Спросив это со смешком, рыба замолкает. Повесть Торвальда льётся дальше… Пока он рассказывает, Гуннхильд ничего делать не будет.

* * *

Старая Уна вышла на задворки, затянутые крапивой – стоявшей зелёной даже в первые морозы – опрокинула в яму помои из ведра и громко сказала то, что так или иначе думали все:

– Несчастный ребёнок.

При том, что Гуннхильд давно не следовало считать ребёнком.

В часы недовольства на свою жизнь Уна ворчала на всё и вся; но всякий раз вспоминала Гуннхильд, успокаивалась и жила, как живётся, дальше.

Надо бы разогнать бездельников в зале и послушать, что рассказывают… Разбегутся. Из почтения к старости.

Она вздохнула так, как могут вздыхать старухи, и поковыляла к дому. Горма вызовут на двор за мясом, Уна растолкает слуг и встанет на его место слушать Провидца.

* * *

Перед локтем Торвальда лежат глиняная тарелка и оклёпанный серебряной проволокой рог.

От его лица не отрываются почти дюжина глаз, его рассказ ловят почти дюжина ушей. А то и больше, если посчитать всех слуг. Как долго будут смотреть на него, как долго будут слушать – столько же будут пополняться рог и тарелка…

И наконец-то после долгой дороги Торвальд за столом конунга Харальда, без прилепившихся к телу за три дня шапки с плащом. Они висят за его спиной, на стенном крюке вместе с мечом.

По правую руку от Торвальда сидит его приятель Рагнар, справа от Рагнара во главе стола – сам Харальд. За другим столом сидят старинные Харальдовы друзья Свейн и Кнуд. Пришёл ещё Трюггви, сын Харальда, и сел на белый стул по правую руку от конунга.

– Шли белые ночи, – продолжает Торвальд, – в стране Эйре они незаметны, но небо до самого рассвета удивительно светлое. Море днём греется, и за ночь холмы побережья затопляет туман – в котором не видно ничего.

* * *

Ингвар в белой плотной пелене лежал на обломках и смеялся. Рёбра болели нестерпимо, будто в них остывал жидкий свинец.

5
{"b":"731155","o":1}