Гимн придал благородства всей погребальной службе. А фарсовую составляющую обеспечил издатель «Голоса», который говорил надгробную речь. Он меня не знал; вероятно, мы несколько раз пожимали друг другу руки на корпоративных сборищах. Но главный редактор и управляющий заверили его, что он обязан явиться на похороны и сделать сильное заявление от лица газеты: в последнее время случилось несколько подряд нападений на журналистов – им разбивали камеры, их толкали, в один чувствительный газетный нос ударили кулаком. А вот теперь – убийство. Почему-то среди журналистов считается, что с представителями прессы, так же как со священниками и с беременными женщинами, надо обращаться особо бережно, как бы они сами ни провоцировали насилие в свой адрес. А в высшем руководстве «Голоса» распространилось убеждение, что убийство как-то связано с моей профессией. Меня убил не какой-нибудь трусливый отморозок, скорее всего еще и наркоман; наверняка это был поэт или актер, отомстивший за слишком суровую рецензию в разделе «Культура» нашей газеты. Таким чудовищным преступлениям следовало положить конец, и именно издатель – как главная фигура в газетной иерархии, а также владелец капиталов – обязан был поднять голос в защиту людей нашей профессии.
Однако наш издатель определенно не оратор. Это маленький, лысый как коленка, непримечательный человечек; он редко светится на публике, хотя благодаря деньгам обладает огромной властью. Текст надгробной речи за него составил главный редактор, которому немного помог управляющий – в той части, где яростно осуждалось такое вопиюще безобразное поведение, как убийство журналистов. Конечно, это покушение на свободу слова, а также на свободу прессы – чрезмерно раздутую концепцию, о которой много трубят и которую совершенно неправильно понимают. В шуме, который поднялся вокруг моей смерти, все начисто забыли, что Эсме сказала полиции: вломившийся в квартиру человек был определенно растерян и испуган: явный преступник, а не человек искусства, пылающий жаждой мести.
Надгробную речь напечатали для издателя большими буквами, но читал он ее плохо. Особенно один абзац, автором которого был, несомненно, Макуэри: там говорилось о моих интеллектуальных интересах, которые, оказывается, придавали особую глубину всей работе газетного отдела. Это было благородно, поскольку газеты традиционно боятся прослыть высоколобыми, чтобы не отпугнуть читателей. Но раз я уже умер, малая толика учености не могла повредить – главное, чтобы мой преемник не набрался этих опасных идей. В надгробной речи говорилось и о моем увлечении метафизикой, что тоже было преподнесено как научный интерес. Никто, кроме Макуэри, не знал, что меня интересует метафизика и что я лишь растерянный дилетант в этой туманной области. Но Макуэри с лучшими намерениями упомянул о наших долгих беседах у него в кабинете, часто переходивших в недостойную перепалку. Вот Макуэри и впрямь можно назвать метафизиком, ибо он размышляет об этих материях всю жизнь и был моим наставником (хотя в надгробной речи утверждалось, что мы беседовали на равной ноге). Мне польстили добрые слова Хью, и я даже поверил, что при жизни был несколько умнее, чем считал сам. Я всегда полагал, что в вопросах духа любознателен, но не хватаю звезд с неба.
Именно абзац, написанный Макуэри, оказался гибельным для издателя. Там попадались слова, которых он не знал и не удосужился поручить секретарше найти их в словаре. Ему следовало заранее выяснить, как они произносятся. Судя по его корчам, он и не заглянул в текст речи до того, как пришла пора ее читать. Так он оказался на этих похоронах шутом; даже сотрудники из отделов спорта и рекламы, люди весьма далекие от метафизики, оставили рыдания и мрачный вид и едва удерживались от смеха, пока издатель мучительно продирался через текст, якобы выражая свое личное уважение к усопшему сотруднику.
Итак, мои похороны могли бы кончиться клоунадой, если бы Эсме не исправила это изящным штрихом – всем присутствующим он показался трогательным жестом. Трогательным – очень точное слово, ибо, когда священник произносил молитву на предание тела земле, Эсме выступила из своего ряда и нежно, будто лаская, коснулась ладонью гроба примерно там, где должно было находиться мое лицо. Затем она вернулась на место, явным усилием воли совладав со своими чувствами. Вспышка! Бдительный фотограф поймал этот момент для завтрашнего выпуска «Голоса». «Прощание вдовы».
В этот миг я услышал, как всхлипнула моя мать. Они с отцом все это время держали себя в руках и хранили достоинство; они не улыбались, когда издатель сел в лужу. Но театральный номер Эсме оказался выше их сил. Бедняжки, подумал я, они стареют. Раньше я этого не замечал. И конечно, они так и не полюбили Эсме, хотя были с ней вежливы. Из всех присутствующих мои родители сильнее всех горевали и меньше всего это показывали.
Приглушенно зажужжал транспортер, и мой гроб медленно поехал в дверцы, за которыми, видимо, располагалась печь или преддверие печи. Управляющий газетой подтолкнул локтем издателя, и тот взял Эсме под руку и повел ее прочь из часовни.
Может, я слишком цинично воспринял последнее прощание скорбящей жены? Вероятно, как часто бывает в жизни, я был одновременно прав и не прав. Я убежден, когда-то она меня любила, просто не выражала свою любовь напоказ, в особенности на публике. Она шла к выходу уверенно, грациозно и скорбно, опираясь на руку издателя, – нелегкая задача сама по себе, так как он был много ниже ростом, – даже не оглянувшись на скамью в третьем ряду, где Рэндал Аллард Гоинг вел себя как полный осел.
У него сдали нервы, и теперь он шумно рыдал. Две женщины-коллеги помогли ему подняться – точнее, взяли в захват с обеих сторон и конвоировали к двери. Одной из женщин пришлось вернуться за знаменитой тростью, без которой он не появлялся на публике, и силой впихнуть ему в руку. Орудие убийства. Теперь он до конца жизни не сможет от него избавиться.
Втиснувшись в погребальную процессию – прямо за Рэндалом, – я хохотал как безумный. Я не хотел пропустить ни одной слезы, ни одного рыдания. Теперь я вольный дух; я мог отправиться куда захочу. У меня не было желания сопровождать свое тело за дверь крематория; передо мной разворачивался эпизод из нескончаемой комедии жизни, и я не мог его пропустить.
(9)
Теперь, когда суматоха похорон и расследования утихла, у меня есть время оценить себя и свое положение. Немедленно возникает философский, метафизический, а может быть, всего лишь физиологический вопрос: о каком «себе» я говорю? И что значит «теперь у меня есть время»? Ощущение времени исчезло; для меня уже все едино, что день, что ночь; но о некоторых периодах – длинных, насколько я могу судить – я не имею никаких воспоминаний. Я бесплотен. Тщетно смотрелся я в зеркала своей квартиры, ища отражение: его не было. Телесных желаний больше нет, но я испытываю острые чувства; нет ни голода, ни сонливости, но есть нарастающий гнев, который отчасти смягчается смехом, когда я наблюдаю за муками своего убийцы.
Я еще не знаю, на что способен, ибо я новичок в загробной жизни и пока не выяснил, что в моих силах. Могу ли я преследовать Гоинга как призрак? Раньше я никогда не задумывался о существовании призраков и не особенно любил истории о них. Конечно, такой дух, как я, не может стать обычным примитивным привидением – являться в дверном проеме или сидеть у камина, пугая входящих в комнату жильцов. Намеченная мною жертва живет в квартире, там нет камина; и разумеется, я не стану как дурак сидеть возле термостата. Нет, обыкновенный банальный призрак – это не для меня.
Конечно, бывают еще привидения в духе Генри Джеймса – те, что проявляются в виде влияния, вторжения в чужой ум; они видны только людям в таком состоянии духа, что те не могут объективно судить об увиденном. Вот это я могу попробовать; или, скажу скромнее, на это я могу надеяться. Я пока не могу определенно утверждать, что собираюсь делать. О, я бы что угодно отдал за час разговора с Хью Макуэри!