Говорил он мало. Ховрин был гораздо говорливее. Они теперь оба занимались тем делом, которое Уваров вначале поручил одному Ховрину. Слава знал, что это за дело: они писали слова клятвы, которую должны были произнести летчики, принимая гвардейское знамя.
Ховрин написал уже вариантов десять, но Уваров все забраковал один за другим.
— Пышности много, а сердечности мало, — сказал он. — Нужно строже написать и притом так, чтобы каждый почувствовал, что он говорит не заученное, не чужое, а то, что сам выстрадал, самое свое дорогое. Нет, видно, вам одному не справиться, вам в помощь настоящий летчик нужен. Попросите Лунина, когда он придет. Прочитайте ему все варианты и послушайте, что он скажет…
Лунин выслушал все варианты и все похвалил. И, вероятно, совершенно искренне. Он восхищался искусством Ховрина, его умением писать, находить нужные слова. Он рассмеялся, узнав, что Уваров хочет, чтобы он помог Ховрину, — где уж ему! И всё же Ховрин понял, что все варианты Лунину не понравились.
— Слишком хорошо, — говорил он. — Летчик так не скажет.
— А как же летчик скажет?
— Не знаю… Что-нибудь попроще. Что-нибудь про штурвал, про магнето…
Ховрин вскакивал и ходил по комнате, швыряя свою сутулую тень со стены на стену. Он упорно вглядывался в лицо Лунина, стараясь отгадать, что тот имеет в виду. Придумав фразу, он произносил ее и спрашивал:
— Так? Так?
— Так, — отвечал Лунин, — Не совсем так, но вроде.
Слава к разговорам их не прислушивался и в суть не вникал. Каждый вечер, едва он ложился в постель, его вдруг охватывала тоска, по Соне.
Днем его осаждало столько впечатлений, что он не успевал вспоминать о ней, но стоило ему лечь и закрыть глаза, как она сразу возникала из тьмы. Она теперь совсем одна живет в кухне, где умер дедушка, в пустой, холодной квартире. Сейчас она вскипятила воду в чайнике и пьет в темноте кипяток. Весь свой хлеб она, конечно, съела еще утром, и к вечеру у нее не осталось ни кусочка…
— Товарищ старший политрук, — говорил он внезапно, — вы отвезете сестре посылочку?
— Конечно, отвезу, — отвечал Ховрин. — Ведь я сказал уже.
Об этой посылке для Сони Слава мечтал с первого дня своей жизни на аэродроме. Сначала он собирался есть поменьше хлеба и насушить сухарей. Но работники краснофлотской столовой объяснили ему, что он всё равно не съедает своего хлеба и для посылки сестре в Ленинград ему в любую минуту могут выдать буханку, а то и две, да еще крупы и, может быть, консервов… Действительно ли это было так, или две буханки ему собирались выдать из каких-нибудь иных ресурсов, но Слава твердо верил, что это так.
— Константин Игнатьич, а Соне можно будет меня навестить? Как вы думаете? Не сейчас, конечно, а потом… ну, весной? Сейчас, ясно, рано говорить об этом с Уваровым, он только рассердится, но немного погодя можно поговорить. Чтобы она приехала только на один день или на два… Вы поговорите?
— Спи, спи! — отвечал Лунин. — Поговорю…
Через минуту мысли Славы принимали другое направление.
— Константин Игнатьич, как вы думаете, — спрашивал он, — собьют еще одного немца, чтобы ровно сто сорок было? Успеют?
— Не знаю. Спи.
И Слава проваливался в сон.
Лунин был один из тех немногих людей на аэродроме, которых очень мало волновало, что 139 — не круглое число. Происходило это, вероятно, от возраста. Он заметил, что чем моложе был человек, тем увлеченнее он мечтал о том, чтобы к моменту вручения гвардейского знамени на счету полка числилось ровно сто сорок сбитых немецких самолетов. Сам же Лунин нисколько не сомневался, что сто сороковой немецкий самолет будет скоро сбит, а произойдет ли это на день раньше вручения знамени, или на день позже, считал безразличным. Однако, выйдя из избы и заметив, что мороз стал крепче, а звёзды ярче, он понял, что завтра день будет ослепительный, ясный, и летать придется с самого рассвета, и будут, конечно, бои, и подумал, что сто сороковой немецкий самолет, весьма возможно, будет сбит именно завтра.
И действительно, вылеты начались, едва забрезжила заря. Посты наблюдения с разных концов сообщали о замеченных «Мессершмиттах». «Мессершмитты» — небольшими группами — держались очень высоко, ходили над железной дорогой, над Кобоной, над Ледовой трассой. Штурмовать не пытались. Встреч с советскими истребителями, видимо, избегали.
Восемь самолетов полка взлетали попарно, соблюдая очередь; обходили весь свой район и возвращались на аэродром без единой стычки, хотя «Мессершмитты» были постоянно видны где-нибудь на краю неба — то два, то четыре. Было это, конечно, неспроста: немцы к чему-то готовились.
Ни разу еще не было столь ослепительного дня. Несмотря на двадцатиградусный мороз, в сверкании солнца чувствовалось уже что-то весеннее. В его сторону нельзя было смотреть — глаза сами собой закрывались от блеска. Это усложняло задачу летчиков: несмотря на совершенную прозрачность воздуха, «Мессершмитты», зайдя в сторону солнца, мгновенно растворялись в сиянии.
Особенно мешать солнце стало к концу дня, перед закатом, когда Лунин и Серов совершали свой четвертый очередной полет. Огненный шар солнца висел низко на юго-западе, охватив холодным своим пламенем половину небосвода, и что творилось там, в этом пламени, нельзя было разобрать.
Но случилось так, что эта огневая завеса помогла не немцам, а Лунину и Серову. Они находились в самом юго-западном углу порученного их охране района, когда на северо-востоке от себя увидели девять «Юнкерсов», которые цепочкой направлялись бомбить Кобону.
«Юнкерсы» шли на высоте трех тысяч метров, и еще выше их и еще северо-восточнее параллельным курсом шли охранявшие их «Мессершмитты». Час для бомбежки был выбран ими обдуманно и удачно: со стороны Кобоны их нельзя было заметить, потому что прямо за ними было солнце. Но самолетов Лунина и Серова они сами не заметили, потому что солнце помогало Лунину и Серову. Тяжелые «Юнкерсы», нагруженные бомбами, самоуверенно шли мимо в каких-нибудь двух тысячах метров от них, ничего не подозревая, и сердце Лунина забилось в охотничьем азарте. Он покачал плоскостями, чтобы дать знак Серову, и они оба пошли в атаку.
Науку сбивания «Юнкерсов», которые казались огромными, медлительными и неповоротливыми в сравнении с их собственными самолетами, они хорошо изучили еще осенью под руководством Рассохина. Цепь «Юнкерсов» дрогнула, изогнулась. Через мгновение два из них уже горели на льду.
«Сто сорок один! Опять не круглое число!» — успел подумать Лунин и усмехнулся.
Никакой цепочки уже не было, все семь «Юнкерсов» двигались в разные стороны, и далеко внизу, на белой пелене озера, взрывались бомбы, которые они сбрасывали, чтобы облегчить себе бегство.
«Мессершмитты» кружились беспорядочным клубком, видя гибель двух «Юнкерсов», но не видя советских истребителей. Чтобы и дальше остаться для «Мессершмиттов» невидимыми, Лунин и Серов стали уходить на юго-запад. Солнце сверкало им прямо в глаза. Они уже пересекли береговую черту и летели над темной щетиной леса. Вдруг Лунин, ослепленный сверканием, заметил впереди что-то темное, быстро увеличивавшееся.
Навстречу ему, на мгновение заслонив солнце, выскочил «Мессершмитт». Мелькнул рядом, прошел мимо и исчез далеко позади.
«Почему он меня не сбил? — подумал Лунин, содрогнувшись. И сразу вспомнил о Серове: — Где Серов?»
Он обернулся,
Самолет Серова пылал.
Он весь был охвачен пламенем, которое каралось ярким даже в этом ослепительном воздухе. Удивительнее всего было то, что, пылая, самолет продолжал идти прежним курсом.
— А-а-а-а-а! — кричал Лунин, не слыша своего крика в гуле мотора. А-а-а-а-а! — орал он в отчаянии.
Внезапно, на высоте двух тысяч ста метров, Серов вывалился из своего самолета.
Крутясь и странно размахивая руками, он полетел вниз.
Он не раскрыл парашюта, и Лунин решил, что всё кончено. Продолжая кричать во весь рот, Лунин круто спикировал и понесся вниз вслед за падающим Серовым, словно собирался врезаться в лес, Серов падал, и так же стремительно падал к горизонту огненный шар солнца, становясь всё огромнее и краснее.