– Проснулся, пострел?
– Угу, – ответил мальчик, не вынимая палец изо рта.
– Иди молочка испей, кринка в печке стоит.
– Не хочу, – ответил мальчик, вынув палец.
– Почему? Оно же топленое, с пенкой – ой вкусное!
– Все равно не хочу. Дай хлеба.
– А хлеба нет. Вот отсеемся, тогда, если что останется… – Дед тяжело вздохнул и отложил упряжь на бревно.
– Я сейчас хочу! – произнес мальчик и скривился, собираясь заплакать.
– Ну-ну, только не реветь! Мужик ты или нет?! – Он погладил внука по льняной голове. – Потерпи. Мамка придет вечером, может, принесет хлебца.
– Не хочу терпеть!
– Ничего не поделаешь, такова уж доля твоя сиротская. Был бы у тебя тятька живой…
Внук захныкал и принялся тереть глаза кулачками, покрытыми цыпками, но не верилось, что плачет всерьез.
– Потерпи, – повторил дед, – а завтра рыбки свежей поешь. Я сети поставил, утром потрушу их. Вода, вроде, прогрелась, бог даст, с уловом будем.
– А меня возьмешь с собой?
– Я рано поплыву, ты еще спать будешь.
– Разбудишь, и я проснусь! – топнув ногой, сказал внук.
– Хорошо, – пообещал дед.
– А не обманешь, как в прошлый раз?
Дед повернул внука лицом к крыльцу и мягко подтолкнул:
– Иди, молоко пей.
Внук, путаясь в подоле рубашки, вскарабкался на крыльцо, зашел в избушку. Через какое-то время вышел из нее, стирая белые усы рукавом рубашки, остановился на крыльце, глядя на ладьи, которые уже добрались до излучины, вот-вот скроются за поворотом.
– Деда, – позвал он и, показав рукой на ладьи, спросил: – а кто на тех ладьях плывет, купцы?
– Да, – ответил дед, не поднимая головы, склоненной над шлеей, которую он связывал в порванном месте.
– У них много денег?
– Много.
Засунув палец в рот, мальчик смотрел вслед ладьям, пока они не скрылись за поворотом. Он тряхнул головой, как бы отгоняя наваждение, и побежал через подворье и огород к спуску к реке – неширокой промоине, образованной весенними ручьями. Спустившись по ней на заду к реке, прошелся по узкой полосе песка, зажатой между водой и обрывом, разыскал там обломок доски, один конец которого был заострен наподобие лодочного носа, и гусиное перо. Оно было вставлено в трещину в центре заостренной дощечки – чем не ладья?! На носу “ладьи” был поставлен слепленный из глины человечек – чем на молодец с непокрытой головой и в темно-синем кафтане?! Она была пущена в плаванье, мальчик подгонял ее прутиком против течения. “Ладья” кренилась на волнах, рыскала, а парус мелко трясся на ветру. Вскоре игра надоела мальчику, и он, закрыв левый глаз, белый с голубизной, и прищурив правый, черный, поддел прутиком под днище и перевернул ладью. Перо-парус выскочило из дощечки и, подгоняемое ветром быстро поплыло-запрыгало вниз по течению. Мальчик не дотянулся до него, поэтому выловил одну лишь дощечку, перевернул ее. Глиняного человечка на ней не было. Испугавшись чего-то, мальчик быстро вскарабкался по промоине наверх, побежал через огород к избушке.
Пропахший дымом, теплый воздух с трудом пробивался через холодный, скользил по лицу мальчика и, словно зацепившись за веснушки, замирал на нем, согревая. Еще не совсем проснувшись, мальчик услышал, как загремел ухват, ставя в печь чугун, как хлопнула дверь, послышались шаги, неторопливые, тяжелые. Что-то шмякнулось о земляной пол, зашуршало.
– Гляжу, с уловом! – раздался голос матери.
– Еще с каким! – радостно произнес дед и, перейдя на громкий шепот, добавил: – Бог милостив к нам – смотри!
– Ой! – радостно вскрикнула-всхлипнула мать. – Откуда столько?! Неужели опять в сети попало?!
– Ну! – подтвердил дед. – Представляешь, выбираю сеть, чувствую, тяжелое что-то. Ну, думаю, сом или осетр пуда на три. Потом думаю, а почему не бьется? И сплюнул огорченно: опять бревно-топляк попалось! Тяну себе и вдруг вижу – рука, и перстень на ней, на указательном, и как будто грозится! Я чуть сеть не выронил, решил, водяной отваживает, в его владения залез. Перекрестился, молитву прочитал – не исчезает. Ну, тогда наклонился пониже, пригляделся – э-э, человек, утопленник! Втащил его в лодку, освободил от сети – точно человек. Купец, наверное, одет знатно и мошна тугая. Стянул я с него кафтан и сапоги, отвез в затон, к камышам. Там еще парус плавал, видать, с его ладьи, перевернулась, наверное… Да, такие вот дела…
– Ой, какой кафтан богатый, темно-синий, мне всегда этот цвет нравился! – сказала мать. – Может, припрячем? Сыночек подрастет, носить будет.
– Нельзя: – мало ли что?! Завтра на ярмарку поедем, продадим его. Скажу, что на берегу нашел. За него много должны дать. Из мошны добавим и коня купим. Гнедко уже совсем старый, не справляется. И хлеба прикупим, чтоб до нового урожая хватило…
– Поросеночка, – подсказала мать.
– Можно и поросенка. А заодно тебе и внуку из одежды что-нибудь справим. Не старая ведь, может, какому вдовцу или бобылю приглянешься.
– Христос с тобой! – одновременно и обиженно, и радостно возразила мать.
– А чего?! Вот коня купим, хозяйство сразу подправится – и хозяин ему найдется. Без мужика вам трудно будет. Я старый уже, долго не протяну…
– Ну, папаня, вам еще жить и жить!
– Все в руках божьих.
– А где… а как с утопленником?
– Пусть в камышах лежит. Пастух будет коров поить, увидит, вытащит. А то как той весной получится: почти все старосте и попу достанется.
– И нам на хлеб и на телочку хватило.
– Всего-то! А тот утопленник побогаче этого был.
Дед вышел во двор, а мать опять загремела ухватом, разговаривая сама с собой:
– Господь не забывает нас: прошлый год выручил и этот…
Мальчик улыбнулся, перевернулся на другой бок, плотнее сжал веки. Вскоре голос матери стал затихать, а потом и вовсе пропал.
Мирошник
Мирошник – пожилой кряжистый мужчина с волосами, бровями и бородой пепельного цвета (когда-то темно-русыми, а теперь выбеленными сединой и мукой) – сидел при свете лучины за столом перед пузатой бутылкой красноватого стекла, чаркой, наполненной на треть водкой, огрызком луковицы и недоеденным ломтем ржаного хлеба в просторной горнице, в которой царили беспорядок и грязь, потому что давно не хозяйничали здесь женские руки, а у мужских были свои заботы. Из горницы вели две двери: одна во двор, а другая в мельницу водяную, сейчас не работающую, нопоскрипывающую тихо и тоскливо какой-то деревянной деталью. Когда скрип на миг смолк, мирошник, подняв чарку, долго смотрел в нее мутными, будто присыпанными мукой, глазами, потом выпил одним глотком и крякнул, но не смачно, а грустно и обиженно: жаловался ли, что жизнь у него такая поганая, или что водка заканчивается – кто знает?!
– Апчхи! – словно в ответ послышалось из-под печки.
– Будь здоров! – по привычке пожелал мирошник.
– Как же, буду! – недовольно пробурчал из-под печки домовой и зашевелился и заскреб когтями снизу по половицам.
– Не хочешь – не надо, – примирительно произнес мирошник и захрустел огрызком луковицы, заедая его хлебом. Крошки он ладонью смел со стола к печке. – На, и ты перекуси.
Домовой заскребся погромче, потом недовольно хмыкнул и обиженно сказал:
– И все?!
– Больше нет. Сам, вишь, впроголодь живу.
– Бражничать надо меньше, – посоветовал домовой.
– Надо, – согласился мирошник. – Было бы чем заняться, а то сидишь, сидишь, как кикимора на болоте, поговорить даже не с кем.
– Ага, не с кем! – обиженно буркнул домовой. – Смолол бы чего-нибудь, а? Я бы хоть мучицы поел.
– Нечего молоть. Вот новый урожай подоспеет… – мирошник тяжело вздохнул.
– Апчхи! – подтвердил домовой, что не врет человек, громко и часто застучал лапой, как собака, гоняющая блох.
– Будь здоров! – опять по привычке пожелал мирошник.
Домовой пробормотал в ответ что-то невразумительное, поерзал чуток и затих, наверное, заснул.
А мирошник вылил в чарку последние капли из бутылки, зашвырнул ее в красный угол под икону. Водки хватило только язык погорчить, поэтому мирошник зло сплюнул на пол изамер за столом, лишь изредка поглаживая ладонями плотно сбитые доски, точно успокаивал стол, просил не сердиться на него за беспричинное сидение поздней ночью.