Все предыдущее было написано с надеждой на более счастливый исход. А вышло иначе. Видно, так Господь хочет.
Не помню, как спустил меня с лубянки Иван Сергеевич, как сунул при прощании мне в карман свою визитную карточку и что-то еще говорил у нашего крылечка. Только хорошо помню чье-то тяжелое большое тело, беспомощно распластанное на постели за ситцевым пологом, и странные какие-то звуки: не то стон, не то хрип, не то мычание. Неужели это дедушка?
То лицо, которое я увидела на подушке, так мало походило на лицо моего милого, родного, ненаглядного дедушки. Страшное, багровое, с закрытым левым глазом, со странно перекошенным ртом, оно глянуло на меня теперь единственным правым глазом, и из полуоткрытого рта вырвался опять тот же жуткий стон.
Не помня себя, я упала на колени у кровати на пол, обняла ноги дедушки и приникла к ним головой. Так меня и нашла через час хозяйка домика, у которой мы с дедушкой снимали комнату и полкухни.
– Вы бы, Наташенька, прилегли малость да успокоились, а я тут старуху-богаделку подговорила, пущай посидит ночью, попестует[7] больного. Доктор уже был и еще обещал приехать, лекарства никакого не прописал, велел только класть лед на голову, – сказала она, осторожно поднимая меня с пола.
Но я никак не хотела согласиться оставить больного дедушку. Решила просидеть возле него всю ночь. А чтобы как-нибудь скоротать время, захватила свой дневник и расположилась у столика возле кровати, предварительно заслонив свет лампы от лица дедушки.
Дедушка! Милый дедушка! Как ужасно было его молчание, прерываемое глухими стонами или мычанием, каким, по словам хозяйки, Домны Степановны, мычат разбитые параличом больные. Дедушка, конечно, был без сознания и не узнавал меня, своей Наташи. Жутко смотрел на меня его единственный открытый глаз, смотрел, ничего не выражая.
Никогда я не забуду этой ночи.
Я то хваталась за карандаш и набрасывала в дневнике несколько строк отчаяния, горя и бесконечной печали, то откладывала в сторону тетрадку записок, которая имеется у меня вот уже два года, со дня поступления в гимназию, и не отрываясь смотрела в лицо дедушки, такое незнакомое теперь, чужое, под ледяным пузырем, положенным ему на голову.
Наверное, если бы кто-нибудь прочитал эти строки, то удивился бы, что я могу писать в то время, когда у меня под ухом тяжелым хрипом и стоном раздается дыхание безнадежно больного дедушки, моего благодетеля и единственного покровителя, единственного друга и защитника, оставшегося у меня на земле… Но мой дневник – это тот уголок, куда я привыкла забираться как в минуты бесконечной радости, так и в часы безысходного горя, чтобы изливать волнующие меня чувства…
Я не веду дневник аккуратно изо дня в день. Я записываю в нем только все выдающееся, все особенное, что случается со мной или что приходится встречать в жизни. Так мне дедушка посоветовал. Он же и подарил мне хорошенькую тетрадку для моих заметок. «Пиши только то, Наташа, что на тебя произведет сильное впечатление. А то другие пишут всякую чепуху: и что в обед съели, и какую ленту вплели в волосы. Пусто все это, мелко, и бумагу-то марать не стоит по таким пустякам».
Понятное дело, я послушалась дедушку, поэтому и не длинен мой дневник. Всего-то и веду его с позапрошлого года, и записей в нем совсем немного: вот про экзамены подробно написано, про первые, как я боялась, что меня не примут; про войну[8], как ее объявили, и как германцы пришли, и какие мы города завоевали, и какие они взяли; и еще как с дедушкой в монастырь ходили и видели там келью убиенного митрополита Филиппа. В этой келье святого старца задушил Малюта Скуратов во времена Иоанна Грозного. Потом еще записала, как мы, гимназистки, ходили по городу с кру́жками – сборщицами на теплые вещи для наших воинов. Удивительно хорошее было чувство, когда под вечер принесли в губернское правление полнёхонькие кружки, а ноги у самих (мы с Соней Измайлович ходили по окраине) так и гудят, так и гудят от усталости. Но на душе радостно: поработали хоть немножечко на наших родных защитников-солдатиков. Потом раненых на вокзале встречали всей гимназией, дарили им цветы, папиросы. А еще записала, как беженцев кормили в городской столовой…
Господи! Да что же это с дедушкой, с милым моим дедушкой? Если бы он словечко, хоть одно словечко сказал, что с ним такое, что он чувствует, где ему больно, моему бедному!
Ровно в одиннадцать ночи заглянул доктор, которого уже второй раз сегодня приводил к дедушке старший наборщик, Петр Сидорович. Посмотрел, покачал головой, пощупал пульс, послушал сердце, поднял веко на закрытом глазу и вдруг меня спрашивает:
– А у вас, барышня, есть кто из родных постарше?
У меня даже дыхание захватило в груди.
– Нет, – говорю, – никого.
– Нет, – подтвердил и Петр Сидорович, – наш Павел Иванович бобылем[9] жил, вдвоем с внучкой.
– Так, так. Ну, а друзья, знакомые есть, конечно?
– Как же. Все мы приятелями Павла Ивановича считаемся. Хороший он человек, душевный…
И незаметно даже слезу смахнул добрый товарищ моего дедушки.
– Так… Ну, значит, вы тут и займитесь… Готовиться ко всему надо.
Доктор отказался от рублевки, которую ему совал в руку Петр Сидорович, и ушел. А вместо него пришла Домна Степановна и с места начала плакать. Простая она женщина, бывшая торговка на рынке, торговала овощами и яблоками. И чувства у нее совсем простые, и скрывать их она не умеет да и не хочет.
– Горе-то какое, Ташенька, горе-то! О Господи! И на кого он, кормилец твой, тебя покидает, – затянула она по-деревенски со всхлипываниями и взвизгиваниями. – И на кого ты, сирота горькая, останешься? И кто тебя, бесталанную сиротинушку, приютит, пригреет… – разливалась она в целом море слезливых причитаний.
– Полно, матушка, Домна Степановна, перестаньте. На девчонке и так лица нет, краше в гроб кладут, – вступился Петр Сидорович. – Вы бы лучше за батюшкой, отцом Димитрием, сбегали, хоть какую ни на есть глухую исповедь надо, и опять же Святыми Таинствами напутствовать…
Слезы Домны Степановны сразу прекратились, и она побежала за нашим приходским священником, дедушкиным духовником. А я приникла снова к ногам дедушки и целовала его бессильно вытянутую вдоль тела руку, такую иссиня-багровую, со вздутыми жилами, какой не видела ее еще ни когда.
Вскоре пришел батюшка, прочел молитву и благословил дедушку крестом и дароносицей, так как нельзя было приобщать его в забытьи. И дедушка, мой бедный дорогой дедушка скончался, так и не приходя в себя…
* * *
Я пишу эти строки ранним утром, когда в доме еще тихо и другие жильцы маленького домика Домны Степановны еще спят. Эти строки льются у меня вместо слез на страницы дневника. Может быть, через день, два, через неделю я буду плакать по-настоящему, горькими слезами, но сейчас такая тяжесть, такой камень навалился мне на грудь, что нет выхода моим слезам, нет у меня сил плакать.
Ужасно мое горе. Последний друг, единственный близкий мне человек, мой родименький дедушка покинул меня навсегда, ушел от меня в иную, лучшую жизнь, оставив совсем одинокой свою бедную Наташу.
Милый, золотой мой дедушка! Единственный, родненький, любимый мой! Голубчик мой дедушка, старичок мой ненаглядный, горько мне, горько твоей Наташе… И не простились мы с тобой, и не довелось мне почувствовать на своей голове твою благословляющую руку в последнюю минуту твоей жизни… Не довелось услышать твоего прощального напутствия.
Дедушка, милый, родненький дедушка! Ах, если бы заплакать, все бы легче было…
21 сентября
Нынче похоронили дедушку.
Все три дня, что лежал в гробу дорогой покойник, каждое утро и каждый вечер приходили дедушкины сослуживцы-наборщики с самим управляющим типографией и служили панихиды по дедушке у его гроба. Кто платил за этот гроб и за панихиды, да за место на кладбище и за монашку-читальщицу? Ничего не знаю. Всем распоряжался Петр Сидорович, он же и выхлопотал, чтобы дедушку положили на его любимом монастырском кладбище, куда мы всегда ходили в церковь.