Стояла солнечная жаркая погода, и в тени подъезда была блаженная прохлада. Он пошел через двор. Полуденное солнце слепило сонные глаза, припекало грудь, горячий воздух был терпким и душным, пыль щипала горло. Впереди показался шлагбаум. Подошва нагрелась от раскаленного асфальта, стельки намокли от пота. Сейчас пройти мимо нельзя, надо прыгнуть. Сделать несколько длинных аккуратных шагов и прыгнуть, оттолкнувшись изо всех сил и прижав к себе ноги. Хорош отдыхать!
От волнения сдавливало грудь, а ноги вдруг стали вязнуть в асфальте, как в песке. Он чувствовал бессилие, слабость, сонливость, но не мог не прыгнуть через шлагбаум, потому что должен всякий раз долетать до своей вчерашней высоты, повторять свой подвиг, а иначе… Впрочем, никаких «иначе» представлять совсем не хотелось.
Он прыгнул. Почувствовал, как летит над пластиковой планкой, дарящей ему столько страданий, но, вместе с тем, такое удовлетворение. Нога зацепилась за шлагбаум, и прыгун весь задергался в воздухе, размахивая руками. Чтобы не войти носом в асфальт, он бешено дрыгал ногами, пытаясь нащупать землю. Левая нога, поставленная ребром, не стала спорить с асфальтом и надломилась, как сухая веточка, а прыгун полетел дальше. Он шмякнулся на землю и рефлекторно выставил руки. Приподнялся он пистолетиком, на правой ноге, попытался выставить левую, но ее стопа всякий раз вяло заваливалась набок, лишенная чувств, как нога марионетки. Он несколько раз пытался на нее опереться, пока она не вывернулась так, что стало видно подошву. От этого зрелища он оцепенел, сердце покрылось коркой льда. На подошву упала багровая капля, за ней вторая.
Он поднес руку к глазам. Костяшка мизинца топорщилась омерзительным угловатым нарывом, надвинувшись на первую фалангу и задавив мизинец, начинавшийся теперь ниже остальных пальцев. Кожа натянулась, едва сдерживая кость, побелела и избороздилась надрывами, сквозь которые росли маленькие кровяные ягодки. Окровавленная спица торчала из руки, высунувшись своей чуть загнутой головкой, словно любопытствуя, что здесь такое произошло. Перед глазами проплыл рентгеновский снимок, на котором очертания спицы казались такими несуразно ровными, а ее кончики чуть загибались. Глаза застелила маслянистая темнота, и он, упав на землю, погрузился в холодный мрак.
***
Кто-то говорил за стеной. Речь, поначалу бывшая неясным глухим журчанием, постепенно облачалась в слова. Но прежде всего в нос заполз запах бинтов и медикаментов.
– У него перелом голеностопа со смещением, нужна госпитализация.
– Боже, ну что ж ты опять… – женский голос за стеной сдавило горечью. –
Я поеду за вещами, где подписывать?
Напротив каталки, на которой он лежал, было окно, заливаемое увядающими закатными лучами.
Голоса в соседней комнате продолжали:
– Подождите, это еще не все. Пястная кость снова сломалась, спица выскочила, необходима еще одна операция. Но… – мужской голос тяжело вздохнул, – вы должны понимать, это повторный перелом, да еще с таким здоровьем… Полное восстановление почти исключено.
Женский голос ничего не ответил, но мысленным взором больной отчетливо увидел, как мама едва заметно кивает с трагичным выражением.
Он сполз с каталки. Левая нога и правая рука покоились под бинтами. Он решил ползти, чтобы не наделать шуму. Остановился, когда полз мимо прохода. Врач по ту сторону стола скрывался за стеной, и сбегающий пациент видел только маму. Он не ошибся в своих представлениях: она сидела за столом и кивала так, словно шея у нее заржавела.
Он залез на подоконник. Дивный закатный мир далеких розовых квартир и золотых дорог. Врач и мама кинулись на звук бьющегося стекла, когда он уже летел в россыпи осколков, искрящихся в свете солнца, умирающего и оттого прекрасного.
Ребята его прозвали Стеклом – его кости были хрупки, как винные бокалы, завернутые в белоснежную шелковую скатерть. Любая драка оказалась бы для него последней, поэтому Стекло обладал абсолютной неприкосновенностью. Но ей он не злоупотреблял благодаря другому своему стеклянному качеству – где бы он ни был, в какой компании бы ни оказался, везде Стекло сливался с обстановкой, безмолвно отражая все ее изгибы. Если другие кодировались от сильного похмелья или нехватки провианта, то он мог безболезненно и сколь угодно долго оставаться трезвым как стеклышко, но, если воздержание его отсвечивало, он вместе с остальными за Домом пил паленую бодягу, которую приносили старшаки. В общем, в нем не было ничего своего – только то, что покажется за кристально чистой линзой его души.
Перед ним стоит она. Они вместе с Домом – настоящим Домом, приютившим под своей крышей поломанных детей, – большим бело-синим автобусом приехали на Воробьевы горы. За старым полароидным фотоаппаратом, через который она смотрит на мир вокруг, видно лишь лучистую улыбку ее тонких губ. Весенний мир застыл, словно восхищенный рождением солнца, чистого и яркого. Она была еще до того, как мама забрала его из Дома в квартиру, до тех бесконечных тоскливых дней больничного заключения, до переломов и поправок, госпитализаций и выписок, рентгеновских снимков и процедурных кабинетов. Они завороженно наблюдают со смотровой площадки, как сверкает в полуденном солнце стеклянная мозаика города. Словно тысячи хрустальных капелек на необъятной люстре. И свет всех воплощен в каждой, и свет каждой воплощен во всех.
(Но, кажется, где-то это уже было…)
Ее темно-русые волосы пылают золотом. И каждый волос искрится, будто паутинка между колосками в широком поле летним днем.
Он говорит, что ему холодно, что ему страшно, и тогда она смеется. Музыка ее смеха красивее всего на свете, и ему больше не страшно. Она берет его за руку, и ему становится тепло, как никогда раньше не было. Она все смеялась и смеялась, но легкость из ее смеха уходила, сменяясь тревогой, пока смех не превратился в стон.
На соседней койке кто-то ворочался и стонал во сне. Палата была окутана мраком. За окном тоскливо поблескивали далекие окна лестничных пролетов в беззвездной синеве ночи. Бледные маленькие солнца на железных ногах бдели на уснувшей больничной лужайке. Он был погребен в гипсе. Обе ноги висели на подвязках. Голова была замотана бинтом, а отверстия имелись лишь для носа и глаз. Было невыносимо душно и жарко. Тело прело и кололось внутри гипсового саркофага. В напряжении мышцы словно бы натягивались над колючей проволокой, но сейчас, расслабленные, они легли на нее каждым сантиметром, каждым волокном, накаляясь от зуда и жара. Но больно не было – только нестерпимо хотелось двигаться. Он напрягся, пытаясь привстать, и почувствовал, как гипс надавил на грудь. Он напрягся сильнее и почувствовал, как грудная клетка прогибается, готовая надломиться, как сжимается сердце и сдавливает дыхание.
И тогда он, издав какой-то мычаще-кряхтящий вопль, рванулся всем туловищем вперед, и осколки ребер вонзились в сердце, словно целый рой игл – в булавочную подушечку.
Дело №3,14
Специфика нашего учреждения не позволяет однозначно относить новоприбывших ни к пациентам, ни к арестантам. Поэтому просто скажу, что на днях к нам поступил новый во всех смыслах этого слова экземпляр. Сейчас он сидит в изоляторе с мягкими стенами, дожидаясь результатов медицинской экспертизы, но, думается мне, пробелы на месте ответов на вопросы, какие он должен был дать сам, письменно или устно, ничего хорошего не предрекают. Закон он не переступал, никого (кроме близких, да и тех, скорее, расстроил) не обидел, но, смотря сейчас на него через сетчатое окошко изолятора, я понимаю, что домой он отсюда точно не поедет.
Каждый раз, проходя мимо его камеры, я застываю, как завороженный и каждый раз виню себя за это извращенное любопытство. Но ничего сделать с собой решительно не могу – зрелище действительно завораживающее. Вот он сидит в какой-то прямо-таки мебельной неподвижности, словно ящерица, застывшая на припекаемом солнцем камне. Но проходит мгновение, и его тоненькая рука выстреливает куда-то в случайном направлении, словно бы атакуя невидимых ниндзя, посягнувших на его буддистский покой. Это предположение развеивает только то, что руки его не сжаты в кулаки и даже не напряжены, а хлыщут воздух, словно плети. Иногда это происходит с настораживающей ритмичностью, словно капель из протекающего крана у нас на служебной кухне, барабанящая по железному поддону и давшая бы фору в своей размеренности любому барабанщику. Иногда второй удар или, правильнее сказать, хлест следует сразу за первым, и тогда это уже больше напоминает бокс разваренными макаронами. Но поводов для смеха здесь нет, и таким выражениям виной, пожалуй, только мое видение всех возможных видов, если можно так выразиться.