Литмир - Электронная Библиотека

Фигура, забранная в оконную раму, обрела новые очертания. Прямая спина, которую раньше про себя я любила называть офицерской, казалась натруженной и обмякшей. Плечи, когда-то вписанные в почти что ровный квадрат, оплыли. Коротким взглядом обежав двор-колодец, он не оборачивался, как будто прислушивался к моим словам. "Все, что ты говоришь - правда. Мир невыносим, и лишь человек, лишенный сердца, не желает пришпорить формулу и взлететь над его уродством. Люди, вообще, склонны к тому, чтобы воспарять. Миллионы, льющие слезы над пеньковым пучком, или из чего уж они наворачивают факел, раз в четыре года - на Олимпийских? Каждый раз я гляжу и изумляюсь. Чему же изумляться, когда, как ты верно заметила, имеешь дело с отлаженным механизмом: из века в век, изо дня в день? Об этом я и сам говорил тебе, когда пытался объяснить про мамину булочную". Митя обернулся: его лицо светилось усталой бледностью, первый отсвет которой я видела в пасхальном храме, давным-давно, на исходе тягостной ночи. Потухающими глазами он глядел на меня так, словно я была среди званых, а значит - могла помочь. "То, о чем ты просишь меня... Я знаю, эта встреча бессмысленна. Дело не в том, что они, и твой отец Глеб, ничегошеньки не умеют. Дело в том, что я-то знаю цену их помощи. Все они по природе - мучители. Почитай жития святых". Морщась, Митя говорил о том, что книги, на которых церковь взращивает своих служителей, полны описаниями мучений и мучительства, которые, проникая в сознание, постепенно меняют личность. Человек нормальный ("А к таковым я все еще отношу самого себя") в этих жестоких рамках не может остаться свободным. Я думала, мои - бахромчатые - другие. В них нет ни мучительства, ни мучений.

"Попроси ты об этой встрече раньше, - отходя от окна, Митя возвращался ко мне, - я отмел бы с презрением. Но теперь, когда я ослаб, мне трудно рассуждать о жестокости. В день, который не ожидает, в час, о котором не думает... Теперь я и думаю, и ожидаю, и это ожидание безжалостнее смерти". Он говорил о том, что нынешний - это не он. Никогда не мог и предполагать, как подействует. Сколько раз, когда прикидывал на себя, умел найти слова утешения, презрением защититься от них и их подручных. Я понимала, теперь он не о церковных. Я слушала его рассуждения, и странная мысль о том, что церковное и государственное мучительство растет из одного корня, терзала меня.

Словно расслышав, Митя покачал головой: "И все-таки, по сравнению с их жестокостью, церковная - детские игрушки... Знаешь, - он поднял голову, никому не могу сказать, кроме тебя, потому что... а! - Митя махнул рукой. Дело не в том, что я их... боюсь, кто не боится! Но - не это. Главное то, что никакие разумные доводы против них не работают. Потому что они - не они. Они это я. Они запускают пальцы в такие глубины, где теряется разум. Все отлажено и проверено: это - особые формулы, сопоставимые с теми, о которых... Одним рывком они отбрасывают на дно - в самый чудовищный ад. Несколько ночей, и ты идешь, как подсудимый, туда, куда ведут взявшие тебя, - обеими руками взявши запястья, он выламывал кисти рук. "Так и в церкви", - я подумала обреченно.

"Чем бы ни кончилось, - он придвинулся к зеркалу и заглянул в лицо, - этих ночей я сам себе не прощу".

Я слушала, и сердце мое обливалось жалостью. Погружаясь в глубины, в которых гаснет разум, я ловила себя на другой, несобственной памяти. В ней не было ни горечи, ни страха, словно она - как потерянные "да" и "нет" восходила к первым временам творения, недоступным для тех, кто писал за мною. В ней чернела земля, иначе куда погружались бы корни деревьев, но эта земля пребывала свежей и праздничной, как чистое зеркало, обращенное к небесам. Отражение земли лежало под небом, и сокрушенным сердцем, обращенным к Мите, я, кость от его кости, плоть от его плоти, узнавала ее впервые - блаженную память вынутого ребра.

Он говорил о стенах, убранных красотой, о том, что всегда, и в лучшие, и в худшие времена страдал от душного безверия, но церковь, соблазненная бесовской властью, пугала его едва ли не сильнее. В Митином лице, изменившемся до неузнаваемости, проступало два человека, как когда-то, за моим журнальным столом, за которым, измученный страшной песней, он пел баритоном и тенором попеременно. Теперь, собирая складками губы, он поминал мир, опороченный Лялькиной сморщенной ложью, но сам же отрекался от него, словно еще надеялся обратиться к иному. До сих пор я никак не могу понять, почему, заметив двоящуюся перемену, я не нашла в себе ума - испугаться. В этот миг, полная блаженной памяти, я окончательно отворачивалась от разума, сочтя его жалким и несовершенным механизмом - в сравнении с другим, отлаженным веками. Как будто кто-то, стоявший на цыпочках за церковной оградой, кинул в мои уши по пригоршне земли, чтобы они не услышали Митиных слов о том, что ад, ходящий за нами, имеет собственные, конгениальные по результативности, формулы и механизмы, и они, взращенные традицией, почти не зависят от исполнителей.

Забыв о скудеющем времени, я гнала вперед, торопясь, поймав его на слабости, условиться о том, где и когда, согласовав место, они встретятся вдвоем, чтобы договориться. Тогда, по моему неразумию, мне казалось, что все возможно. Я надеялась на их общую память, уходящую в университетское прошлое, которое само по себе представлялось мне родом начальных, блаженных времен, когда они оба, каждый по-своему, вступали на путь, обращенный к небесам.

Я, родившаяся поздно, мнила себя посредником, способным собрать их всех в одном - заранее согласованном месте: чтобы, собравшись, они успели поговорить. Силою вещей, которую сторонний наблюдатель, не знающий высших мер, мог назвать чем угодно, хоть бы и стечением обстоятельств, я получила их всех, без изъятия: тех, кто учили меня любви и ненависти, потому что были поколением моих мужей и любовников.

Митя согласился. "Если ты просишь..." Как-то растерянно улыбаясь, он предложил принять гостя у себя, однако я настояла на нейтральной прогулке. После разговора у Казанского мне не хотелось пускать Глеба в Митин дом. Теперь, когда предварительная договоренность была достигнута, мы сидели молча. Подойдя к столу, на котором, среди разбросанных в беспорядке бумаг, лежала четвертушка повестки, он выдвинул верхний ящик и вынул что-то, издалека похожее на ящичек. "Вот, - Митя протягивал мне плашмя, как новую книгу, - я подумал, время прошло, так тебе будет легче". Удивляясь, я приняла. В деревянном ящичке, покрытом мутноватым стеклом, помещался маленький красноватый панцирь не то рака, не то омара. Полая тушка, похожая на игрушечную, со всех сторон обложенная ватой. Если бы не ватные клочки, я вспомнила бы сразу: в детстве мы делали секреты и, покрыв осколком стекла, надежно зарывали в землю. "Что это?" - я спрашивала тревожно. "Месяца три назад, купил в комиссионке. Сам не знаю, зашел, а там - этот... краб. Я подумал, тот, рухнувший, ну и бог с ним, а этого мы возьмем с собой, государственной ценности не имеет - таможня даст добро". Вынув из моих рук, он подошел к стене и, примерившись, приладил на гвоздь. "Теперь не упадет", покачав, Митя коснулся пальцем уголка губ.

Они встретились накануне двузначного дня.

С шести часов, сидя на убранной кухне, я следила за стрелкой, двигавшейся рывками, и старалась представить подробно, от момента встречи. Митя опоздать не мог. Со всегдашней пунктуальностью он должен был подойти заранее и терпеливо ожидать, вглядываясь в проходящих. Едва ли ясно он помнил Глеба в лицо. Отец Глеб подходил немного сбоку, краем глаза я видела приподнятое плечо. Здесь случилась заминка: Митина рука, готовая протянуться, невольно повисала в воздухе. Руку остановила мысль о сане: следует ли подавать? По обыкновению интроверта, отец Глеб неловкости не приметил. Потоптавшись на месте, он взмахнул вдоль канала, предлагая отправиться. По набережной, к Спасу-на-крови они шли, чуть-чуть сторонясь друг друга, так что черный длиннополый пиджак - компромисс между запрещенной к ношению на людях рясой и обыденным мужским костюмом - норовил приблизиться к стенке, в то время как белая рубашка, выбивавшаяся из джинсов слегка подмятым пузырем, двигалась по краю тротуара, у самого поребрика. От корпуса Бенуа, обменявшись согласными взглядами, они свернули на мостик и, перейдя, двинулись в сторону Конюшенной. Гадая, я представляла дальнейший путь, может быть, к Марсову полю. Заглядывая издалека, я видела Митины шевельнувшиеся губы: он нарушил молчание первым. Отец Глеб отвечал коротко. Его лицо, обращенное профилем, хранило напряжение. Митины брови, сдвинутые к переносице, дрогнули, и угрюмый отпор поднялся в Глебовых глазах. По этому выражению, тяжестью легшему на плечи, стало понятно: речь обо мне. Часы, натужно двинувшие стрелки, выходили на второй круг. Митя говорил искренно и торопливо, чертя в воздухе руками. Лицо собеседника оставалось непреклонным. Приглядываясь внимательно, я вдруг поймала себя на том, что где-то уже видела. Крепко зажмурившись, я вспомнила страницу учебника: в правом верхнем углу помещался рисунок. Барин-народоволец говорил с мужиком, сохранявшим непреклонную угрюмость. Склонив голову к плечу, мужик прислушивался настороженно, словно барин, низавший не вполне внятные слова, норовил свести со двора корову. Захлопнув учебник, я взглянула на часы.

83
{"b":"72900","o":1}