Накануне я видела сон. Во сне открылась широкая лесная поляна. По всему пространству, как грибы, стояли беловатые шляпки, в которых, присмотревшись, я узнала просфорки. Я шла от края к середине, а с другого, медленно приближаясь, двигался Митя. Он глядел в землю и загребал ногами, словно ворошил покров. Подойдя ближе, я увидела: как грибники - поганки, он сбивал сапогами просфоры...
Теперь, стоило мужу напомнить, я опускала голову, отмалчиваясь. В четверг за ужином я попросила рассказать подробнее. В день, завершающий сыропустную седмицу, люди просят друг у друга прощения - за все обиды, вольные и невольные. Муж рассказывал с энтузиазмом. Кордонов не ставят: об этом дне мало кто знает, по крайней мере власти не ожидают особого наплыва, но если вдуматься - великий день. Храм, полный людей, каждый находит знакомых, просит простить Христа ради и получает прощение. У незнакомых - тоже. "Омытая, - муж говорил о душе: - Будто выходит вон, взлетает, нет никакой тяжести, словно в детстве - невесомость".
Служили в верхнем храме. Поднимаясь по узкой лестнице, начинавшейся от бокового придела, я ужасалась своей решимости. Войдя, я огляделась. На этот раз толпа показалась мне однородной: я не различала отдельных лиц. Все было тихо и сумрачно; свечи, поставленные под иконы, сочились, похрустывая. Далеко впереди, размытые в полумраке, двигались священники. Ступая из боковых врат, они расходились беловатым полукругом: выдаваясь вперед, вставали навстречу. Тихие голоса поднялись справа и слева, и, прислушавшись, а еще вернее, догадавшись, я поняла, что выходят навстречу владыке Никодиму, митрополиту Ленинградскому и Новгородскому. Стремительная мысль, что все перепуталось, никто не ожидал, ждут в Академии, весь бомонд - там, метнулась и замерла. Владыка Никодим переиграл. Теперь он входил в храм: широкая, темная фигура, несущая посох, проступала из полутьмы. Борода, опущенная на грудь, придавала ему вид старца. Он ступал тяжело и сумрачно. Тяжелая походка выдавала болезни: от мужа я знала, что владыка перенес два обширных инфаркта, однако от кардинального вмешательства отказывался, полагаясь на Божью волю. Муж говорил, видно, боится лечь к ним на стол, но третьего инфаркта ему не пережить.
К службе я не прислушивалась. Полусонная тяжесть, снова напавшая на меня, обливала сознание: сосредоточенных сил хватило ровно настолько, чтобы прийти. Постороннее - о болезнях митрополита - гуляло в сонных мыслях. Оно цепляло ненужное: врачу, исцелись сам... Издалека я не могла видеть его глаз. Полуприкрытые тяжелыми набрякшими веками, они едва открывались предстоявшим, словно тяжесть, лежавшая на сердце, силой пригибала веки к земле. Рядом с ним не было никого, чтобы - поднять. Он служил собранно, но сумрачно: в жестах, обращенных к клиру, не было следа энергической организованности, свойственной владыке Николаю, его любимому ученику.
Мало-помалу добрались до середины: теперь они возвращались в алтарь. Последний беловатый подол мелькнул в проеме, и, оглянувшись, я вознамерилась уходить. Сонная тяжесть одолевала меня так, что я боялась упасть. Невидимый хор ветвился зеленоватым распевом; тонкими струйками журчали голоса близко стоявших. Дожидаясь, они обсуждали вполголоса - я не различала слов. Подняв глаза, я увидела выходящих: они были в черном. Сделав усилие, я вспомнила: муж говорил, на Прощеное меняют цвет. Вглядываясь в темные фигуры, я слушала хор, дрожавший под сводами: его распев неуловимо изменился. Теперь он тянулся густыми струями, словно голоса облачились во мрак.
До самой проповеди, пока владыка не вышел один, я вспоминала слово: необоримый; вспомнила и успокоилась. Владыка возвысил голос. Мягкое, лежащее на веках, приподнялось, как ткань: я слушала, не вникая в слова. Он начал тихо и прикровенно, из глубины, где на больном, разорванном сердце лежал его грех. Он начал с Праздника, как обыкновенно начинал отец Глеб, но, миновав, заговорил о другом. Не нарушая правил - на его языке не было ни я, ни вы, он говорил - мы, но я поняла. Он ступал по земле, как птица - медленно и скованно, и говорил о невосполнимом расхождении. Расхождение касалось двух миров: тот, на который он опирался, в его устах звучал обыденно. Об этом мире он говорил как о хозяйстве, нуждающемся в порядке. Ближние, которых грешно обижать, дальние, о ком надобно молиться, взаимный долг детей и родителей, старцев и юнцов, жен и мужей. Мир, оставленный неприбранным, горек и холоден, в нем копятся взаимные обиды, отягчающие землю.
Я слушала, внутренне соглашаясь, однако мое согласие было вежливым и пустым - безысходным. То, о чем он говорил, лежало далеко от моего моста, по четырем сторонам которого, как стежки на подрубленных гранях, лежали вечные львы. Слушая нетронутым сердцем, я думала о владыке, подрубленном сердечными шрамами: слушала и жалела. Моя жалость была тихой и обыденной: под стать его речам. Так я могла пожалеть больного. Однако к жалости, - это я чувствовала холодно и ясно, - примешивалось раздражение. В мире, который был для него обыденным, я уже знала многое, о чем, страдая и сокрушаясь, он должен был заговорить по-другому. Если бы не церковь, я вышла бы к нему, как к любому учащему, и подняла руку: "Вот, вы стоите перед нами и учите благим намерениям, вот, представьте, мы пойдем, наученные, но эта вымощенная дорога, не приведет ли она прямиком в ваше сердце, в котором?.."
"В наших сердцах - ад", - я не заметила, как случилось, но стоявший на амвоне отвечал мне одной, словно на безвидной земле, в благо которой он не очень-то верил, не было толпы, окружавшей нас. Одна - напротив, я стояла в пустынном храме, и голос, разрывающий птичьи путы, говорил мне о том, что смерть существует единственно для того, чтобы воскреснуть. Он говорил о смерти, будто она сама была живой и здоровой и умела навести порядок в земном хозяйстве. Он говорил о ней торжественно и одобрительно, сравнивал с предстоявшими семью неделями Великого поста, в течение которых она выходит на волю и становится полноправной хозяйкой. Готовясь к воскресению, мы входим в ее тщательно прибранный дом. Семь недель торжествующей смерти - ее недолгая победа перед последним и окончательным посрамлением. В темном, свивающемся времени мы стоим перед ней, полные страха и почтения, но в мыслях своих, обращенных к иному миру, смотрим поверх ее головы: соперничаем с нею в нашей покаянной и несуетной, новой и изначальной - сердечной чистоте.
Я слушала слова, казавшиеся далекими, но странная беззаконная мысль, которой, случись, я не смогла бы ни с кем поделиться, поднималась во мне через голову произносимого: я видела смерть, но не так, как хотел владыка. Мне не было дела до ее темного, тщательно убранного дома. Словно из другого окна моей прежней комнаты, выходящего на площадь, я видела ее дворником, смывающим серое и текучее с тротуара перед парадной. То, от чего бабушка, шептавшаяся с мамой, отводила мои глаза, становилось чистым и праздничным, брызгало другими горячими и сверкающими искрами. Широким веером, пущенным из дворницкого шланга, они сверкали под солнцем, дрожали радугой, летели в мои глаза, и, не заслоняясь, я плакала и слушала ликующий голос, превозмогший боль. "Как же потом, после, когда - брызнут?.." - детское недоумение снова поднималось в моем сердце.
Сумрачная тишина стояла в храме. Не напрягая голоса, владыка говорил о том, как в первый день Воскресения, до которого каждый из нас, в свой черед, доберется, мы встанем как ангелы, имеющие не плоть, но память, и эта память не будет короткой - изъеденной земной порчей. Я слышала: память, дарованная Воскресением, омоет земную, но каждая секунда боли, когда-то брызнувшей из сердца, прошьет ее стежком - подрубит, как полотно. Эта новая память будет остра, как жизнь, прошивающая сердца подобно железу, но ее осколки вонзятся для того, чтобы воскресить. На новой памяти, как на дрожжах, поднимется тесто Святого Воскресения. Не слова, что-то другое, глядящее поверх голов, сошлось, как шифр, совпало с моим: я помнила его с самого начала - помнила, но не умела сказать. Я помнила тогда, когда стояла у окна, выходившего на задний двор, и радужный шарф настоящего времени лежал на моей груди. "...Словом, делом, помышлением и всеми чувствами..." - владыка кланялся до земли. "Изгнан бысть Адам", - они пели и просили прощения. Другим - прежним сердцем, на котором, повязанный бабушкиной легкой рукой, лежал мой радужный шарф, я внимала высокому голосу и понимала: ангел быстро поднял и повязал.