* * *
Седой профессор математики обхватил руками колени, уперся в них подбородком, задумчиво улыбнулся. Вспомнил, отчего так сильно смутился тогда: где-то хлопнула дверь, от сквозняка шевельнулись выбившиеся из-под косынки завитки волос на тонкой девичьей шее. Почему-то это показалось парнишке трогательным, подумалось: может, и видятся они с Евой последний раз…
«Да нет, какое, к черту, предвидение», – профессор недовольно поморщился, – просто мелькнула мысль и пропала. А может, я это только сейчас придумал…»
Нехотя поднялся, наклонился отряхнуть брюки. Мелькнули затаившиеся в траве алые капельки, наполненные сладким соком, словно брызги живой воды на печальном погосте. Сорвал кустик земляники, положил у подножия памятника: «Ты любила красные ягоды».
* * *
Тропинка, ведущая ко входу в усадьбу, заросла кустарником. Ступени крыльца разрушены, возносящиеся над ними колонны террасы ощетинились битым кирпичом. Когда-то крепкий и уютный деревянный дом с двухэтажной каменной пристройкой, двумя одноэтажными флигелями – каменным и деревянным, теперь напоминал неопрятного старика-доходягу, доживающего свои последние дни.
Профессор прочитал едва различимую табличку у двери, зачем-то потрогал тяжёлый амбарный замок. Показалось: в тот последний день, подгоняемая казаками, мать именно такой повесила на дверях.
– Что пан ищет?
Пожилая женщина с плетёным кошиком[4] в руках остановилась за спиной, с любопытством рассматривая чужака.
«Вчерашний день», – захотелось буркнуть в ответ правду, но сдержался:
– Судя по табличке, здесь музыкальная школа? Что же всё в таком запустении?
– Эх, милый, когда это было, – махнула рукой женщина. – Почитай, шесть годков прошло, как учительница наша, Марья Иосифовна, мать схоронила, сын её и забрал в город. Душевная была, детишек любила. А без неё некому учить стало, молодые-то в деревню не хотят ехать. Да и струменты давно растаскал народ…
2
…Он едва успел. Их распустили из семинарии по домам с наказом немедленно эвакуироваться, но – мальчишки! – конечно, они задержались, прощаясь. Порассуждали, что дела на фронте плохи (как будто не виден был на западе дым горящих деревень), оглядываясь по сторонам, пошептались, повторяя за старшими, что всюду измена: снарядов не хватает, пушки, говорят, разрывает при первом же выстреле, и зря их пока ещё не призывают, уж они бы…
Мать, уронив шаль с тонких плеч, с глазами, полными слёз, бросилась к сыну:
– Алесь, слава богу, я уже надежду потеряла, что ты поспеешь. Видишь, эти, – кивнула в сторону верховых с шашками на боку и винтовками за плечами, – требуют, чтобы в течение часа оставили маёнтак[5], иначе, говорят, подожгут сами. Я им про то, что и брат, и муж на фронте, а они не слушают, только нагайками своими размахивают.
Возле дома стояла груженная скарбом телега, мычали привязанные к ней коровы, любимицы матушки, Зорянка с Белянкой, тонко верещал спрятанный где-то среди мешков весёлый поросёнок Борька.
* * *
Однообразной вереницей потянулись дни. Тоскливые, серые, как низкое небо над Брест-Московским трактом. Конец августа девятьсот пятнадцатого года выдался сухим и жарким. Рыжевато-серая пыль лежала на подводах и бричках беженцев, на копытах и боках коров, тупо тащившихся вслед за повозками. В глазах животных читалось удивление и застывший упрёк: куда, зачем их ведут в этом караване горя мимо пока ещё зелёных лугов…
Говорили о холере. Шептались, что где-то там, впереди, вымерли целые деревни, а потому сторонились незнакомцев, не позволяя присесть у своего костра и отказывая чужакам в еде из одного чугунка.
Впрочем, и между односельчанами отношения с каждым днем становились суше и жёстче. Пришлось зарезать Борьку: нечем стало кормить. Алесь не смог, зато сосед, многодетный крестьянин с радостью согласился, но почти всё мясо забрал себе, оставив им с матерью рёбра да немного грудинки:
– Вас, пани, двое, хватит и того, не оголодаете. А у меня семья большая. Кожны сваё беражэ.
Алесь боялся лишний раз взглянуть в сторону матери. Она иссохла, посерела. Уже не чувствовался налёт зажиточной жизни, различимый прежде почти в каждой её фразе, а педантичное пристрастие к порядку сменилось безразличием и непреходящей усталостью.
* * *
Всё быстрее приближалась артиллерийская канонада, всё чаще стали попадаться могильные холмики вдоль дороги, и случилось то, что когда-нибудь должно было случиться: пересеклись дороги военных, двигавшихся в сторону фронта, и населения, согнанного с родных мест и уходящего от войны.
Ругань армейских обозных и свист нагаек, которыми расчищали дорогу для артиллерии; плач детей и крики женщин, перевёрнутые телеги, втоптанные в грязь рушники, посуда, нехитрая еда, мычание перепуганных коров и проклятия стариков… Всё смешалось.
– Алесь, я больше не могу, – взмолилась мать. – Давай поворотим назад, будь что будет.
Не слушая возражений сына, свернула с тракта.
Вслед за военными обозами поехали полем. Неубранная рожь кланялась тяжёлыми колосьями, скрывая сор и грязь войны: обрывки каких-то бумаг, окровавленные бинты, осколки бутылок, черепки. Показавшаяся вдали просёлочная дорога манила тишиной и мирным уютом. На обочине цвела желтая пижма, кланялись ветру фиолетовые столбики шалфея. Алесю даже почудилось: стоит только доехать туда – и вернешься в прежнюю, довоенную жизнь.
Неожиданный резкий свист оборвал что-то внутри. Ни взрыва, ни пламени Алесь не увидел.
* * *
– Оклемался, хлопче? Це добре. Что ж вы, бисовы дети, энтой дорогой поихали? – над Алесем колыхалась большая черная папаха.
Что-то скрипело, будто старая люлька качались доски, а перед глазами крутились смерчи пыли. Они взвевались к брезентовому потолку, опускались вниз, вихрились, дрожа в столбе солнечного света, и снова взлетали…
У того, кто склонился над ним, серое от пыли лицо, на когда-то чёрных черкеске и папахе тоже слой пыли.
– Где мама? – Алесь попытался подняться.
– Лежи-лежи, хлопче, – поймали его большие сильные руки, – я утешать не мастак: не свезло твоей мамке. Снаряд, почитай, рядом разорвался, коровы живёхоньки, а мамку твою – осколком вусмерть.
Алесь опять приподнялся, но казак прижал его к деревянным доскам фурманки:
– Ты, пацан, дураковать прекрати… Мамку не возвернёшь, похавали мы её там же, в поле. А тебя, мабуть, контузило, без памяти был, мы тебя и прихватили с собой. Сутки, почитай, пролежал. Что же вы так… неаккуратно… по той дороге и не ездит никто, бо немец как заведённый ее обстреливает, с перерывами на обед… Кофей, наверное, пьет.
Помолчал, потом добавил:
– Коров твоих, звиняй уж, мы зарезали да беженцам отдали: экая нынче прорва голодных ртов… А тебе, видать, планида – с нами таперича. Эй, хлопче, слышишь меня? Хоть головой махни…
Алесь собрался с силами:
– Слышу. Вы кто?
– Добре. Давай знакомиться, – поправил папаху на голове, распрямился, выставив на обозрение серебряные газыри на черкеске, – урядник Кочубей, Иван Антонович.
– Алесь Близневский, – подумал и уточнил, – Александр Станиславович.
– Какой тебе год пошёл, Александр Станиславович?
– Семнадцатый, я в учительской семинарии занимался.
– То и ладно, чему-нибудь мы тебя подучим, чему-нибудь – ты нас…
3
…Немцы пришли в Близневцы затемно. Сначала очень долго что-то грохотало так, что закладывало уши. Михась с Янеком капризничали, испуганно жались к сестре, отказываясь выходить во двор. Наступившая затем тишина показалась ещё страшнее, точно весь мир провалился в тартарары, и они одни остались на белом свете. Впрочем, кто вдосталь нахлебался сиротской доли, знает: война страшна, но и кроме неё слёз хватает.