«С годами люди начинают есть, чтобы забыться». Думаю, Вера была права, но я бы хотела вернуть свой аппетит. Завидую коту, который встал со мной, ест за обе щеки и опять ляжет спать и уснет. Ночью проснется и, курлыча, как голубь, разволнуется. И опять лежи, рассматривай потолок, слушай Город.
Я пошла в парк. В парке было людно. Выяснилось, что кто-то тоже здесь, мы встретились, покатались на аттракционах, я отказалась от мороженого, но пожевала ваты. Узнала: кто-то забеременел, кто-то разводится, кто-то сподличал, а другой молодец. Мы еще погуляли, посмотрели фильм в кинотеатре. Я пошла пешком домой.
У реки пауки сплели круглые паутины на каждом фонаре. И в их свете сидели в центре своих кружевных салфеток, демонстративно, как продажные женщины, пузатые пауки.
А вот женщины, голосующие в коротких юбках на дороге, – стоит ли их подбирать? Или их только смутит твоя остановка? Или их уже ничего не смутит? Но каждый ловец ждет свою жертву.
Ветер надувает паутины, и, кажется, медузы плывут в темном воздухе.
Ночью кот опять разволновался, закурлыкал.
«Пойду погуляю с ним», – подумала я. Погуляла, вернула его и вернулась в город. В это время уже не было людей, машин – единицы. Редкий велосипедист. В одном наушнике у меня бухтел «корасон», и фонари светили почти игриво.
Встретила толпу кричащих, под чем-то. Как средневековые плясуны, жертвы загадочной эпидемии, они кружились на манер дервишей. Но дервишам следующий день нипочем. Я уклонилась от их курса в тень. И уличная собака весело наблюдала за ними рядом со мной. Мы с ней потом прошлись немного, и она побежала по своим делам.
***
Это был мой персональный коперниканский переворот.
Оказалось, можно было не спать ночью, гулять на рассвете, бросать университет, бросаться на помощь старушкам с тележкой, у них же покупать пучки укропа и первоцветов, не пользоваться социальными сетями, жить одной – простые откровения одно за другим поражали мое воображение. Можно было прийти в бар прямо днем и выпить коньяка. И пойти дальше, уже веселее.
Первое отрезвление наступило где-то месяц спустя, когда у нас снова собрались гости, и среди прочих (и позже всех) пришли красивая, огненно-рыжая женщина и моложавый старик. Рыжая женщина была подругой какой-то подруги моей матери, и весь вечер они переговаривались, обсуждая что-то не то чтобы горячо, но безостановочно. Мама сидела поближе к новенькой, чтобы ничего не упустить.
Я по привычке стояла в проеме: на подхвате и чтобы наблюдать всю картину, всех этих красивых, интересных людей, которые тогда мне еще нравились. Я сказала: коперниканский переворот, но все-таки он случился позже, а тогда мой мир еще стоял на местах довольно крепко.
Моложавый старик сидел наискосок от рыжей красавицы и красиво сдерживал свою ревность, которая возвращала его взгляд на ее раскрасневшееся и вдруг ставшее злым лицо. Я что-то упустила – мама уже демонстративно отвернулась от новенькой и очень зычно разговаривала попеременно то с Мусей, то со старым мужем, расспрашивала про выставки и лекции, я не вслушивалась.
Я, как всегда, уже опьянела от живого общества. От шума, от того, что планировала снова улизнуть к Вере ночью, когда все улягутся, и картинка плыла, и я была радостнее обычного.
Рыжая все пьянела и зло веселела. Они с подругой громко хохотали, и по тому, как смущался старик, как твердело его лицо, казалось, что хохотали о нем. Но никто больше за столом не смущался. И вдруг стало тихо, и отчетливо донеслись слова подруги: «А что его дочь?» Рыжая красавица расправила лицо и как будто протрезвела: «Вера?» Ухмыльнулась: «Ты же знаешь, какая она». Подруга подтвердила: «Да уж».
Мама, это Большое ухо, тут же подхватила слова, уточнила, не оборачиваясь: «У вас есть дочь?» Но старик отмахнулся: «Давно не живет со мной». Помолчав, добавил: «У нее своя жизнь». Причем слово «своя» он как-то странно подчеркнул.
Что-то впорхнуло в мамину голову, какая-то мысль оборвала бег ее быстрых мыслей, она всмотрелась в меня, ища подсказки. Но ситуация требовала от нее вернуть гостя в прежнее настроение, ведь в первую очередь она была хорошей хозяйкой. И, как хорошая хозяйка, мама перевела тему в другое русло.
Я ничего такого не подумала и не заподозрила тогда, хотя взгляды мамины были всегда неспроста. Я только знала, что рыжая красавица больше у нас не появится, поскольку не проявила нужного интереса к маминой персоне. Для ее мужа, что ли лектора, двери нашего дома были, судя по всему, открыты, «но он, совершенно очевидно, не отходит от нее ни на шаг» – вот и весь наш разговор между проводами гостей и укладыванием спать. Расспрашивать маму о не ставших дорогими гостях не полагалось. И мне нужно было как-то отпроситься к Вере, так что волновать маму было ни к чему.
А ведь этот человек прямо сейчас где-то устраивает выставки и читает лекции и не подозревает, что его дочь похоронила его в своем дневнике так убедительно. Или знает?
Я вчера спросила у мамы, помнит ли она ту пару. Мы сидели на нашей старой кухне, но она только сильно удивилась и слегка поджала губы. Она помнила их, но покончила с прошлой жизнью – так же, как покончила однажды с отцом.
Теперь популяция гостей сильно сократилась в пользу учеников. Мама лично переклеила кухню. И только новое поколение мышек напоминало о прежних днях. С поражениями мама боролась просто – она стирала всяческое напоминание о них. Или хотя бы меняла декорации.
Думаю, если бы мама узнала всю правду обо мне, о Вере и о Лени, в ее голове родилась бы какая-нибудь театральная ассоциация:
Саша – шут.
Вера – Гамлет (настоящий, переродившийся).
Лени – Офелия, взбунтовавшаяся против своей роли, утопившая других, включая Гамлета.
Только я – Саша – шут из какой-то другой драмы. Шут молодой и неопытный, которому бы повзрослеть и разучиться шутить. Или хотя бы не улыбаться постоянно. Но я улыбаюсь постоянно всю жизнь. Просто потому, что так ничего не нужно объяснять. Когда постоянно улыбаешься, от тебя сразу отстают. Можно молчать и думать о своем.
Мама как-то сказала, когда коперниканский переворот уже зашел далеко и я стала много задумываться:
– Что-то ты поникла, Спаша?
– А что я как шут?
– Шут – самая лучшая роль! Он все знает и не боится об этом сказать. К тому же он может улыбаться – и никто ничего не подумает.
Я и об этом задумалась.
Я опять пошла гулять ночью. Но скоро вернулась. Ночь уже принадлежала другим людям, и Город враждебно караулил меня, подбрасывая пьяных, загульную молодежь, бешеных велосипедистов, злых собак. И соловей не пел, а вел сухой репортаж, комментируя эти встречи.
Город уже не принадлежал Вере, его захватили те, кому он был дорог лишь как отблеск чужих мегаполисов, их майки «Нью-Йорк» били в глаза, как чужие духи на любимом человеке.
– Тебе знакомо это чувство? – спросил приятель. Я хотела ответить «нет», по привычке. Как говорила всем в ответ на вопросы о личной жизни. И вдруг вспомнила, как увидела цветы, которые Вера купила не мне. Чужую куртку на ней. Ее на мотоцикле с чужими девушками. Когда увидела имя Лени в ее дневнике. Дневник имени Лени.
– Можешь не отвечать, если не хочешь.
Он уже знает, что я из тех, кого даже простое «как дела?» ставит в тупик.
Большой выходной
Вся следующая неделя на работе прошла в угаре, и я смогла отдохнуть от ЧП по имени Вера и ночью спать, а не бродяжничать по городу.
Шла финальная стадия огромного проекта, и все винтики крутились на пятой скорости. Май, начавшись холодно, быстро разогрелся, и кондиционер вымораживал все внутри, оставляя энергии ровно на свой участок конвейера. Я возвращалась домой на такси и, без снов, спала до будильника все пять дней. Время уходило и медлило. А потом срывалось, как те ночные средневековые плясуны.
В середине недели новая коллега опять искала со мной встречи тет-а-тет, но я только сделала лицо поженственнее и прошла мимо. Черт его знает, что ей чудится, что ей рассказали, чего она хочет. «Проклятое племя равнодушных».