Ночь пришла и пошла себе не спеша. А сон не шел. А вдруг не она? Облегчения в этой мысли было не меньше, чем боли. Мало ли таких стало: стриженых, резких, в черных байках под черными куртками, с белеными волосами. Молодых людей неявно женского пола. Я стала вспоминать, какой она мне показалась, когда махала рукой с сигаретой, держа по привычке рюкзак за кожаные хлястики. Махала, как только она махала, и не зря мама восхитилась ее жестам. И рюкзак так держала только она. Как зайца за уши, что раньше придавало ей сходство с егерем, холодным и деловым.
Теперь она была похожа на обычную горожанку, и, казалось, если подойти и засыпать вопросами и упреками, она отойдет в сторону и, щурясь (а она теперь без очков), спросит: «Мы знакомы? Нет, я не знаю никакой Лени. Что значит «это же я, безоблачный малой»?» И, как всегда, нельзя будет узнать, шутит она или нет.
***
Я впервые услышала их, когда она ушла. В мае, пять лет назад. Я вообще никогда не обращала внимания на птиц: кто поет, как, когда и за кем. Общее впечатление было: весной все как-то оживляется, многоголосо и суетно. Летом птицы поют, как работают. И ты тоже работаешь и не слышишь их, разве что мельком, вбегая в метро. Осенью и зимой – только вороны (или грачи?). В школе, где я подрабатывала, когда мы познакомились, было зелено вокруг, и в открытые форточки часто доносился сухой, экзотический треск. Приятно было думать, что это сбежавший попугай обжился в яблонях и березах. Но мне сказали, это сороки.
Я не знала даже, как выглядят эти стрижи, птицы.
Вера стрижами называла тех самых молодых людей неявно женского пола. У нее была сложная система любви и ненависти к ним, и к птицам, и к людям, мне непонятная.
– Скоро стрижи прилетят, – был апрель, и вокруг все готовилось цвести, а Вера чахла. Они прилетели, а она отправилась искать счастья под другим солнцем, среди других птиц. У нее все было наоборот. Жила она под самой крышей, работала в подвале, лавируя между средним уровнем, занятым нормальными людьми. Спала, пока они работали, и продавала самой ненормальной их части, бодрствующей по ночам, книги. В бар ходила только в понедельник вечером, в свой единственный выходной.
О стрижах и других птицах, о людях как ветрах, о типах читателей (читатель-бухгалтер оценивает прочитанное количеством страниц, томов, разных единиц), о шахматах как об искусстве, о городе как человеке – она обо всем говорила по-своему, став для меня тем образовательным заведением, о котором мечтает всякий нормальный выпускник, уже хорошо постфактум.
Каждый год из этих пяти шел по одному сценарию: приходил май, прилетали стрижи – и я начинала натыкаться на нее повсюду. Смешнее всего, когда я видела ее на работе – той серой работе, куда она наказала мне устроиться, – захмелев от монотонных человеко-часов. Выйду днем на балкон, постоять, поболтать, покурить, осмотреться с 12-го этажа. Отвернусь на секунду от своих – и еще голосом с ними, а взгляд пополз, сонно, вниз по дорожному полотну, вдоль кирпичной стены длиной с маленький город, в самый центр узловатой тропинки, вглубь тени от какого-то дерева. И вот. Вот там она стоит, в полутени, в самом сердце промзоны, у путей, бредущих лениво под мост, наперерез другим путям, мостам и стенам длиной с маленький город, и так далее, до самого почти горизонта. Как всегда, с ног до головы в одежде, в черной байке, хотя так жарко здесь, наверху, на 12-м этаже, ужасно. И только крики коллег и чаек отрезвляют меня, отгоняя прошлое. Я смеюсь чьей-то шутке и понемногу возвращаюсь в себя.
Привет, Вера!
Так продолжалось до конца лета. Сентябрь успокаивал. Трудяга-сентябрь выводил на улицы толпы строгих, подтянутых, устремленных в новую, осмысленную жизнь. Уносилось вверх небо, забирая с собой стрижей, и я тоже начинала новую жизнь, забывая про Веру и ее странный мир.
Но приходил май, и налетали стрижи, принося с собой грусть. Невесомые птички – неподъемную грусть.
Первый вертолет, таранящий еще зимние облака, первый мотоцикл, первые чайки, первый сосед, на балконе курящий, первая паутинка перистых облаков на первом высоком небе, первый даже дождь, совершенно весенний, – все это можно было пережить, сжав собственно жизнь до мелких минут между работой и баром. Но не стрижей. Они прилетали – и Вера начинала мелькать в самых неподходящих местах, в посторонних, совершенно непохожих на нее людях. Капюшоном, пальцами, бровью, смехом, голосом. По голосу скучаю больше всего, а смех не могу даже вспомнить.
Они прилетали, и на лето из «безоблачного малого» Саша превращалась в мрачную тучу. Наступал сентябрь – и антракт.
И так каждый год. Все слабее, все обыденнее. И в этот раз я была уверена, что все прошло. Но вместо занавеса пустили новый, внеплановый акт.
***
Спать я так и не легла. Все казалось, можно кому-то сказать, кто поймет. И все оказывалось, что в моей жизни был только один такой человек, и им была Вера.
Ее дневник лежал передо мной и пах ее книжным магазином, но сам молчал, и все истории, бывшие в нем, все они молчали – пришла их хозяйка. До утра было далеко, и весь город со всеми шумами, стрижами и криками спал под пологом-смогом в звездах, только где-то несся поезд. И где-то вместе с остальными спала Вера. Спала ли?
Сколько раз я воображала эту встречу – Город был, конечно, не таким уж бескрайним, каким виделся ей: бесконечной постапокалиптической пустошью, где средь бела дня творится черт-те что и никому нет дела.
«Кому-то только дельтаплан может помочь, кому-то – город, кого-то исправит лишь могила». Вера любила Город.
И хотя он действительно большой и разный у всех, рано или поздно все в нем встречаются. Подлость в том, что эти встречи происходят в самый неурочный час, в самых несуразных местах. Я знала об этом и готовилась все эти пять лет.
Воображаемая наша встреча происходила почему-то только по трем сценариям. В первом она жила где-то на периферии с самым серым персонажем из всех своих «встреч», парикмахершей. В этом сценарии Вера почти не изменилась. По вечерам (представлялось мне) они играют в го или в какой-то ее очередной мансарде лежат и ни о чем не думают, не смотрят сериалы, не читают бестселлеры. Просто – живут.
Мы сталкиваемся втроем где-то в метро, влажным вечером людного лета, и, сев в кафе, говорим, как бывшие одноклассники, и расходимся с облегчением. Главный недостаток этого сценария был в том, что все оказалось так просто.
Второй сценарий был более драматичным и приснился мне, когда она была еще тут. Все рассыпалось, мы все реже гуляли ночью, но я изредка оставалась у нее на ночь – и на ее топчане, в окружении книг и сувениров, и жвачек к ним, стала видеть сны, тем ярче, чем пустее становилась моя жизнь без нее. Чем решительнее отбирали у меня Веру ее любимые мосты, ночные перекрестки, неоновые вывески, их свет мертвецки одинокий, городские поймы в тумане по голову, окраины людные, как древний базар, – весь ее любимый Город, вдруг ставший таким чужим сегодня, навсегда ее город, – тем больше я увлекалась снами. Не зная еще, что есть самый главный призрак – сильнее их всех, сильнее даже самого Города.
И вот один из тех снов со странным упорством возвращался, показывая Веру в будущем, почему-то с моей сестрой (наверное, потому, что с ее стороны тогда тоже сифонил злой ветер, который скоро и ее унес). Почему-то у них было одно будущее на двоих. И сон, слабо изменяясь, снился и снился.
Они вдвоем всегда были одинаковыми. Всегда в одном и том же месте. С Вериной мансарды сняли крышу, и теперь там всегда испанское исполинское солнце. Мало мебели и жарко. Эмма, моя сестра, в дезабилье, в креме, в шезлонге. Вера в себе. Она стала выше и раздалась вширь. «Наконец ты стала настоящей большой красивой женщиной. Не щипаным стрижом!» – то и дело восхищается Эмма с полосатого лежака, воняя кремом для загара на весь сон.
Я как будто там же. Вроде вишу портретом родственника на стене и безнаказанно, безвольно наблюдаю и нюхаю этот крем и жару. Вера подается к обрыву крыши и как бы подумывает, не спрыгнуть ли. Но продолжает сидеть и смотреть в небо – плоское, как на картинах Рене Магритта, которого она так не любит. У нее лицо гладкое и отрешенное, как у жреца или евнуха. Эмма щебечет что-то неразборчивое. И мне хочется, чтобы Вера встала, подошла к ней и сбросила ее в пропасть вместе с лежаком, и прыгнула следом, – тогда все мы проснемся, а разобьется только эта странная, чужая мне тоска. Но Вера сидит в своем небе.