Фине живо привиделось, как когда-то она сама притащила Будимира в дом к Хине с Йосей – чтобы те услышали первое чтение его поэмы «Апостол Иуда», которую впоследствии цензура перекрестила в «Облако без порток». Молодой поэт, едва взглянув на хозяйку, тут же выхватил карандаш и крупно написал под заглавием: «Посвящается Хине Члек!» От яростного нажима грифель сломался и отлетел на полметра, но супруг Йося, привыкший к подобным казусам, был невозмутим. Поэма ему с Хиной чрезвычайно понравилась: с таким накалом богохульства, замешанного на любовной страсти, они ещё не сталкивались. «Да этот парниша гений!» – восторженно шепнул Йосик жене и немедленно сказал гостю, что самолично издаст поэму. Что и было, на удивление знакомым, осуществлено в ближайшие месяцы. Хотя Йосик и слыл неисправимым теоретиком, однако здесь в нём прорезался самый настоящий практик.
Он счёл нужным хоть немного подковать Будимира в теории авангарда, напоминая и о классике. Маньяковский вообще-то был художником-недоучкой и в прошлой словесности почти не «рубил». Книги читал с большой неохотой и никогда не дочитывал.
Зато часами с азартом гонял шары в бильярдной или же ночи просиживал за картами. Тем не менее уроки Йоси схватывал на лету и вскоре, ещё и в раздражении от постоянных петроградских насморков, уже крыл в стихах всю Россию чуть ли не матом: «Я не твой, снеговая уродина». Бог и бывшее отечество были им окончательно отвергнуты – на смену пришла Хина и советская власть.
Грядущие десятилетия лишь подтвердили прозорливость Йоси Члека: средства, вложенные в издание «Облака без порток», многократно окупились. Маньяковский стал для всей семейной троицы добывателем не то что минимума – прожиточного максимума. Даже после того, как поэт застрелился, он долгие годы обеспечивал Хину с Йосей, ибо его Муза получила половину прав за переиздания авторского наследства. Это позволило ей до эпохи бешеного Никитки-«кукурузника» благополучно отовариваться в валютной «Берёзке», а недостающие в Москве деликатесы, вроде вина, сыров, свежих устриц и модных нарядов, поставляла из Парижа сестра Фина.
Справедливости ради необходимо заметить, что Хина в то время, когда надо было оперативно действовать, не сидела сложа руки. Она отправила несколько требовательных писем самому Сталину, дабы тот достойным образом увековечил память поэта-трибуна. Вряд ли до «кремлёвского горца» доходили эти послания, но одно из писем всё же попалось на глаза. Его умудрился передать через своих верных знакомых текущий муж Хины командарм Бурмаков, вскоре расстрелянный тираном. Сталин вызвал верного Лаврентия.
– Скажи, дарагой, шьто ты думаешь о таварыше Маньяковском?
– Как же, проверяли. Источники сообщили: дома пусто, только на стене портрет товарища Ленина. Как уставится на фотографию, так часами сидит и что-то бормочет.
– Нэ шьто-то, Лаврентий, а стихи, – поправил Сталин. – Слюшай сюда:
Таварыш Лэнин, я вам докладываю
Нэ по совести, а по душе.
Таварыш Лэнин, работа адова
Будэт сдэлана ы дэлается уже.
Нэплохо, а? Мала ты ещё слэдишь за савэтской поэзией… Тут таварыш Хина Члэк обратилась к нам с пысьмом. Вот шьто, Лаврентий, разбэрись с этим вопросом, – Сталин набил табаком «Герцеговины Флор» потёртую трубку. – Всё-таки таварыш Маньяковский кое-что сдэлал для пабэды социализма в отдельно взятой стране. И заруби на своём носу: вдову, – тут вождь ухмыльнулся в прокуренные усы, – нэ трогать!
Хина торжествовала: такого ощутимого почтения от государства никакая Беатриче никогда не имела. Тем более в этой дикой стране, где вовек не водилось ни высокой моды, ни омаров, ни устриц. При жизни её имя, имя Хины Члек, стало всемирной легендой! Этого не снилось в России даже простодушной музе Пушкина – косоглазенькой Натали.
С годами, десятилетиями Хина, повинуясь какому-то непонятному ей самой влечению, пристрастилась заплетать свои ярко-рыжие волосы кокетливой девической косичкой. И снова к ней слетались, как мотыльки на огонь, её обожатели: кресло-каталку, где она восседала богиней страсти в ярком макияже, сопровождали восторженной толпой самые изысканные парижские и московские геи и примкнувший к этой компании поэт-авангардист Эжен Вознесенко. Обычно они отправлялись всей разноцветной толпой на бывшую Триумфальную площадь, носящую имя Маньяковского. Там на высоком постаменте стоял её бронзовый Будик, в позе горлана-главаря и поэта-трибуна. В той самой позе, в которой он любил ей читать свои новые стихи.
– Хина, несравненная, дорогая, – перебивая друг дружку, сладко щебетали геи, – как вы находите этот монумент, нравится ли вам?
Хина Члек досадливо морщилась:
– Фи, мятые брюки! В таком виде на публику? Да никогда! Мои домработницы умели наводить стрелку!
На минуту она умолкала, борясь с раздражением. Вообще-то, думала Хина, здесь, на постаменте, по справедливости, должны были бы находиться они втроём – всей своей знаменитой семьёй. Ведь кем стал бы Маньяковский без них?.. Итак, по правую руку Йосик, по левую Щеник, а в середине, в резном старинном кресле, она сама – их вечнозелёная рыжая Муза.
Селфи с огоньком
Не могу умолчать.
Как же, для истории!
Не моей, конечно, которая никому не известна, да и не нужна. А той, что вошла в легенду, будто к себе домой, пожаловала в её изукрашенный дворец с парадного входа, по-хозяйски, вразвалочку. Вкусно дыша исходящим малиновым паром – убедительным и убеждающим признаком заслуженного и неоспоримого успеха.
Некоторые сограждане усматривают в этом процессе признаки самодовольства. Ну, так и что ж? Напрасно кое-кто у нас порой считает сомнительным это парящее состояние млеющей души. Нет и ещё раз нет. Оно судьбоносно и даётся только избранникам славы, что ступили на землю, дабы исполнить своё предназначение.
Итак, земля, так сказать, почва. Представьте комфортное дачное Подмосковье в виде Переделкина, экологически чистое утро, вечнозелёные сосны, свежий пуховый снежок. И вот стоят они там позируют, на убранной дворником дорожке. Собрались этакой мушкетёрской компанией – оживлённые, с улыбочками, в распахнутых дублёнках. Потрёпанные ветром времени мушкетёры, в знатной своей силе, хотя и несколько пенсионного возраста. Все они красавцы, все они таланты, все они поэты. На фоне вечности снимается семейство. Дружное, нет ли, большой вопрос, но в чём-то неизгладимо солидарное. И по осанке понятно: нас мало, нас, может быть, четверо, но всё-таки нас большинство. (Кто-то из них же так убеждённо и победительно определил, кто – я запамятовал, да и не важно: любой мог. Впрочем, состав этой прославленной четвёрки под некоторым вопросом и по-разному толкуется, но понятно: она целиком – из шестидесятников.)
Называть их даже как-то лишне, до того все знамениты и узнаваемы по бесчисленным печатным клише и мельканию в телеящике. Хотя если кому невдомёк – извольте.
Разумеется, в серёдке, в цветастом демократическом образе всепланетного рубахи-парня, длинно-изгибистый, голова вскинута, губы жёсткой полоской, с белёсыми до прозрачности очами то ли пророка, то ли фюрера, Андрэ Явнушенский, он же Явнух. Миссионер собственной творческой личности, посетивший того ради, по собственным подсчётам, больше стран, чем их насчитала ООН, и от каждого путешествия оставивший памятный лейбл на чемодане, отчего тот оказался обклеен в три слоя.
В соседстве с Андрэ, похожий на двустворчатый шкаф или же на троллейбус торчмя, с выпученными глазами и бородавками на челе, Робертино Известинский – вдохновенный служитель текущего агитпропа, по корпоративному прозвищу «советский Явнушенский».
Оба они верные, а то и неверные продолжатели дела горлана-главаря Будимира Маньяковского, не однажды, под сенью бронзового кумира, выкрикивавшие свою в меру эпатажную, наспех зарифмованную публицистику газетного толка в гущу охочей до зрелищ московской толпы.