Литмир - Электронная Библиотека

Страха не существовало. В том измерении в принципе отсутствовало такое понятие.

Страх ворвался потом, разрывая в клочки ее маленькое, беззащитное тельце – сразу же, с первым отважным вздохом на этой суровой планете. Ворвался и перекорежил все внутри, свел судорогой еще бессильные, не научившиеся управлять собою, ручки, ножки и пальчики, исказил гримасой обиды и ужаса младенческое личико – болезненно покрасневшее на сухом, колючем воздухе, царапающем нежную, привыкшую к неге ласковых плодных вод, кожу. Весь ее былой уютный мир из гулко тихого, ровно баюкающего и оберегающе теплого вдруг стал опасным, до краев наполненным тоской и непереносимой болью. Навсегда. И теперь, даже тогда, когда для тоски и боли не существовало объективных причин и вроде бы даже имелись некие поводы для радости, все равно, тоска и боль не уходили совсем, они навязчиво маячили где-то рядом, шатались в зоне видимости, едва слышно, но все-таки вполне различимо, шелестя балахонистыми одеждами. Они пытливо и жадно глядели бесконечно пустыми глазами-дырками в истлевших черепах, терпеливо ожидая момента, когда же можно будет подойти к выбранной жертве ближе. Они не могли позволить себе уйти, потому что с Настей всегда оставался страх. Страх, что снова задушат тоска и боль.

Страх, это когда все как будто уже случилось. Вроде бы еще нет, вроде бы все тихо, спокойно, безмятежно, но… как же удушающее страшно. Очень. Всегда. Без отдыха и передышки.

А конкретика? Конкретика вот она тут – муж, красивый, умный и правильный. Идеальный. Почти. Если игнорировать существование его любовниц. И ее узкое запястье, которое этот идеальный муж очень любил ласково целовать. Это она помнила. Значит, это все-таки ее тело? Собственное. И ее муж? Собственный. Ну да, разумеется… И запястье тоже.

Или, что куда притягательнее – отключить бы мозг. Совсем. Чтобы перестать отслеживать, что происходит вокруг, чтобы перестать концентрироваться на этой самой обднобокой конкретике, чтобы перестать планировать, что еще предстоит успеть сделать сегодня, завтра, на неделе.

1880 год (1850)

– Гони, едреныть! Гони мила-а-ая! – длинные уши богатой шапки Федота, справленной на подарок щедрой красавицы барыни, развевались, как крылья огромной мохнатой бабочки.

Федот приподнялся немного, полусогнутые ноги пружинисто устойчиво удерживали равновесие. Так, стоя было сподручнее подстегивать Гортензию – уже пожилую, слегка утомленную нелегким существованием на этом свете, но еще вполне работоспособную, очень покладистую, ласковую кобылу. Только вот имечко непристойное дала ей хозяйка-то. Гортензия, едреныть! Какая к лешему енто Гортензия? Машка она, знамо дело. Ну или Глашка, тоже куды не шло…

От старательности и усердия Федот натужно надувал заросшие рыжей щетиной щеки. Тяжелый, добротный тулуп из овчины расстегнулся, слетел с одного рукава и теперь красивым, хоть и кособоким куполом, словно бурка джигита, развевался у него за плечом.

– Ай, давай, мила-а-а-я! – Федот широко размахнулся и, переборов внутренний протест, что было мочи стеганул Гортензию. Сильно. Больно. Обычно-то он ее жалел. А сегодня не мог. Торопился. На взмокшей, испускающей пар спине, осталась длинная вмятина-полоска. Через пару мгновений след удара исчез. Под покрытой гладкой, шелковистой шерстью, кожей красиво играли натренированные пружинистые мышцы.

Гортензия не обижалась. Такое ее кобылье дело – терпеть. Подумаешь, немного осерчал хозяин. Ничего, это все ничего. Осерчал, так и пожалеет потом, сахарку, глядишь, даст… Хозяин, он хороший, добрый. Гортензия его любила. У нее ведь кроме Федота никого и не было на свете-то этом. Одна она совсем. Разве что изредка подойдет красавица барышня и, глядя куда-то вдаль, мимо Гортензии, шепнет ей что-то неразборчиво ласковое на ушко и погладит по гриве – нежно так, приятно, погладит… Пальчики у барыни тоненькие, прохладные и сама она, как тростиночка худенькая. Когда барыня подходила, Гортензия пылко радовалась, тыкалась ей в плечо мокрым носом, восторженно фыркала, топала игриво копытом, а барыня только смеялась громко, заливисто, отстранялась от влажно-холодного лошадиного носа и продолжала странно смотреть в сторону, почему-то не на нее, не на Гортензию. Вот такая удивительная была барышня. Гортензия ее очень любила. И жалела. Непонятно за что, но барышню, несмотря на ее постоянную веселость, было пронзительно жалко, порой так сильно накатывало на Гортензию это щемящее в горле чувство, что она не выдерживала и громко, истерично ржала, на что Федот сердито хмурил брови и грозил ей корявым пальцем: «Дуреха, чего блажишь-то? Перепугаешь всю округу-то. Ну-ка тихо, едреныть!» Гортензия умолкала, оставляя не нашедшую выхода наружу жалость в себе – пусть будет, раз оно так… Пусть будет…

– Барыня, не боись, поспеем! – Федот оглянулся на сидящую в повозке хозяйку. В его обрамленных частой сеточкой глубоких морщинок, хитрющих, даже немного воровских глазах на мгновение мелькнула отчаянная жалость. – Давай, мила-а-а-я!

– Я верю тебе, Федотушка, – тихо ответила барыня, кутаясь в плед. – Холодно как… Зябко…

– Енто оно, конечно. Оно ж завсегда в марте холодат, – Федот снова оглянулся. Теперь его глаза были полны искреннего, истинно отцовского беспокойства. – У меня ж шубейка на задах про запас имеется. Подать, Настасья Ивана? Я ж мигом.

– Не стоит, Федот. Не беспокойся понапрасну… Все равно уж…

Барыня не договорила. Она улыбнулась задумчиво каким-то своим мыслям и закрыла глаза.

– Вот оно завсегда так. Сначала шубейку не берут, брезгуют, а потом дохают по пол года. Ремня бы им хорошего, чтобы берегли себя впредь, – Федот намеренно ворчал как бы себе под нос, чтобы барыня не слышала, но делал это так, чтобы услышала непременно. – Вот давеча только хворь вроде с нее выгнали – и медком со зверобоем отпаивали, а они опять шубу брать не желают. Едреныть, ремня бы им хорошего! Вот чего им надо!

Барыня с ласковой, лукавой улыбкой делала вид, что грозно-ворчливой тирады Федота совсем не слышала – приняла правила игры…

– Приехали. Уф-фф! – Федот лихо спрыгнул с козел. – Ручку давайте, барыня. Успели вроде. Вона паровоз-то стоит, еще и не запыхтел даже. Будет и времечко помиловаться с ентим вашим…

– Да, спасибо, Федот. Я и не сомневалась, что ты домчишь меня мигом, – Настасья Ивановна сняла перчатку и доверчиво, как спотыкающийся на неуверенных, только привыкающих ходить ножках годовалый малыш протягивает пухлую ладошку матери, вложила узкую, бледную ладонь в мозолистую, корявую руку Федота.

– Так-то оно так… Пойдемте, тута осторожно ступайте, ступеньки тута, едреныть… Ножку приподнимите тута чуть-чуть. Ага. Вот – вот… Понастроили тут, едреныть, людям хорошим и не пройтить совсем.

– Федот…

– Чаво? Осторожно тута, колдобина вона снова.

– Федот…

– Чаго, Настасья Ивановна?

– А ты… Ты его не видишь еще? – холодная ладошка барыни ощутимо напряглась, замерла, словно была и не живая вовсе, а кукольная – пластмассовая.

Федот вздохнул беззвучно, чтобы Настасья Ивановна не слышала, и легонечко сжал ее пальцы. Эх, его бы воля… Он бы этого хлыща лощеного собственными ручищами задушил. И на каторгу после этого удовольствия со спокойной душей отправился бы. Ничего страшного, и там люди живут… Все путем… За правое дело и пострадать не жалко.

– Не-а, пока не видать. Ну так я вам сразу свистну, как его запримечу, барыня. Не боись.

– Да… Конечно…

Барыня вздохнула, прижалась к Федоту на мгновение окунувшись носом в воротник его тулупа. Мех терпко и сладко пах – молоком, еловыми ветками, ядреным табаком и чем-то еще неопределимым, но очень приятным, домашним, умиротворяющим и уютным – детством, может быть?

Настя идеально различала запахи. Это не было ее врожденной способностью. Она научилась этому незаметно, все произошло как-то само собой. После того как она ослепла с ней стали происходить удивительные вещи. Запахи и звуки это мелочи, на них можно не обращать внимания. А вот с чужими мыслями дело обстояло куда серьезнее. С этим справляться было все сложнее…

2
{"b":"727605","o":1}