И прошел в столовую. А Инна не знала, что ей делать, то ли идти за матерью на кухню, то ли за Олегом, с которым у них на юге нынче вдруг начал организовываться контакт, какого не было многие годы. Контакт, возможно, из-за пары, с которой они там познакомились и у которой была машина — мечта Олега, и они часами с Вадимом, хозяином «Волги», обсуждали скорость и ход, и лучшие «дворники» для окон, и резиновый — обязательно итальянский! — коврик под ноги, и чистилку из перьев, Вадим обещал достать Олегу такую же точно, когда они приобретут машину. И цвет будущей машины обсудили, и приемник, и колонки, и как «сделать из «Жигулей» водоплавающий «домик», смеялись жены. Вот и возник контакт, потому что наедине Инна с Олегом были теперь редко, только полчаса перед сном — засыпал Олег быстро, да и то полчаса эти уходили на любовь и на какой-нибудь краткий необходимый разговор или новый анекдот, который рассказывал Олег, или еще что-нибудь такое же беззначное, пустое, отпускное.
— Инуль, тут шмотья тетка наволокла! — крикнул Олег, и Инна, прекратив раздумье, пошла в столовую. Которая на этот раз выглядела необычно. Олег высказался: тещенька их так не встречала (опять отдав Антонине Алексеевне даденное ей им имя. И это был конец ссоры). Инна возразила, что они и не уезжали на сто лет. Но Олег сказал резонно: а за фигом она туда умоталась? Инна хотела надуться на мужа, но он как всегда был так добродушен и симпатичен (даже когда разносил подчиненных или даже когда их сокращал), что Инна оставила мужа в покое. Все вообще были в восхищении от Олега и так много говорили об этом, что Инне порой казалось, он действительно такой обаяшка… С возрастом стало казаться.
Столовая была до блеска прибрана и в серванте выставлены самые драгоценные предметы, которые обычно стояли внизу, закрытыми, завернутыми в бумажечки и мягчайшие старенькие тряпочки и ваточки. На столе возлегала скатерть, Зинаиды Андреевны еще, китайская или японская, вечная. Эту скатерть Антонина Алексеевна никогда не вынимала из комода, берегла, не зная для чего, а берегла. И только когда ее, скатерть, выпрашивал для гостей Олег, сдавалась, что давало повод Инне начинать шутливо-горделивую склоку при гостях, что мама зятя любит больше родной дочери. Теперь скатерть лежала на столе, засыпанная пеплом и даже залитая немного кофе — из чашки, видимо, Розовой Старухи, потому что и пепел был с этой же стороны.
На столе стояли поразоренные пироги, нетронутый дивной красоты салат, да и чего там только не было! Инне и впрямь стало обидно, что этот прием был оказан не им, она вспомнила, что мать очень редко пекла пироги, отговаривалась усталостью и всем, чем может в любую минуту отговориться пожилой человек. А среди этой полуразоренности лежал яркий ком, который сразу, по предметам, Инна не смогла разобрать взглядом. Они вместе с Олегом кинулись к нему и увидели, что это платки с каретами, трубочистами, видами Парижа, керосиновыми лампами… Один из платков краем, нестерпимо желтым, попал в салат, и на нем по-французски было написано пожелание счастья и отпечатана картинка Лиотара «Шоколадница». Когда Инна приподняла платок, по столу раскатились мундштуки помады, открылись пачки сигарет в нестерпимо лиловых обложках, появились какие-то блестящие карандаши, галстук в полоску.
Инна рассматривала вещи и ничего не говорила, а Олег, повертев в руках галстук, сказал, смеясь: не густо.
Инна обернулась от маленькой помадницы со вставленным зеркальцем, в которую она рассматривала накрашенные уже блестящей, почти белой помадой губы: как тебе не стыдно. Она же от души. Она мне тетка.
— Да мажься, мажься, мне что, — ответил лениво Олег, нюхая сигареты, — просто не густо, и все тут. Я из Югославии привез в сто раз больше, а был месяц.
— Может быть, она не богата, Алик, — с упреком сказала Инна, и ему вдруг показалось ново привлекательным лицо жены с белыми поблескивающими губами, белыми веками на загорелом лице, без очков, с широкими — и не серыми, а зеленоватыми — глазами. Он вдруг подошел к ней и, чуть шутя, чуть — нет, чмокнул в белые ароматические губы.
Эвангелина, придя в гостиницу, спросила, когда самый ранний поезд на Ленинград, где ее ждал представитель «Интуриста» и где она не боялась остаться или не выехать, заблудиться, пропасть. Оказалось, что автобус, и очень рано. Она попросила заказать ей билет, и хотя в гостинице этой такого принято не было, но дежурной вдруг стало жалко иностранную старуху с настоящим русским языком, и она заказала билет. Завтра — не медля — в Ленинград, а там в Париж, на самолете. С нее довольно. Ей не под силу то, что под силу тем, у кого в России никого нет и кто хоть в девяносто лет едет повидать эту Россию, едет, чтобы бродить безучастно по городам, улицам, музеям — убивать ощущение старости и близкого конца.
Ах, еще остались сувениры! Куча тряпья, безделок. Она запакует это все и вместе с альбомом отправит перед отъездом Томасе, попросит милую дежурную.
…Машин. Вот и все. У нее останется фотография Шурочки, и довольно. Довольно на то время, которое у нее осталось. Она мельком взглянула в зеркало, поморщилась искренне, потому что увидела то, что и ожидала, но что каждый раз было горько видеть: сухую сгорбленную старую женщину в игривом костюме с сумочкой из мелких розанчиков. И такая же шляпка. А если бы на ней было надето Томасино платье, коричневое с желтым, и лаковые кореженые туфли? Или платочек невыразимой раскраски, как на тех женщинах во дворе? Ну и что? Что?
Эвангелина легла на постель, не скинув туфель, вытянувшись и попыталась вызвать, вытянуть из равнодушного казенного воздуха номера тех, у кого хотела (хотела?) выпросить прощения, что для нее стало самым важным, оказалось, а не поиск могил, домов, узнаваний о судьбах, — что все равно не узнаешь, а лишь коснешься поверхностной зыби, которая рвется, как туман, и под нею, под ней, еще и еще туман, и под ним, под ним… Не узнать.
…Простите меня, милые мои, дорогие, — говорила, шептала, обливаясь сладкими слезами, слезами детства, Эвангелина, — Коленька, мамочка, Юлиус… Она вдруг улыбнулась сквозь воду слез и прошептала, повторяя — Юлиус… — Отец остался для нее Юлиусом, и ничего не было в этом ужасного, наоборот.
…Простите, — повторила она, не называя более никого.
…Машин, — обратилась теперь она к нему, — тебя я не прошу простить. Тебя я люблю по-другому. Люблю… — шептала Эвангелина, обливаясь слезами, не видя себя в зеркало и чувствуя, как становится той, которой, казалось, нет, а вот есть, потому что окружали ее сейчас те, кто был с нею тогда… Они вдруг столпились вокруг нее, и она смотрела на них и не видела, не могла понять — прощают они или не прощают ее. А это так было важно. Но Машин любит ее, это видно по его взгляду. А Томасы не было с ними, да и не надо, ее просить не о чем…
Эвангелина проснулась. Оказывается, она уснула, и теперь было раннее утро, и ей надо было спешить на автобус или оставаться. Но она не осталась, а только задержалась у столика ошеломленной дежурной, поставив ей на стол чемодан и сверху записку, и попросила отправить этот чемодан по адресу на записке. Странная старуха эта, одетая в еще более изысканный костюм, чем вчера, — голубой, брючный, но еще более заморенная, долго извинялась и даже чмокнула дежурную в щеку и накинула ей на шею разрисованный платок. Когда старуха исчезла, дежурная крепко вытерла щеку и не велела никому из персонала к чемодану прикасаться. Интересоваться хотя бы, что в нем.
Утром Томаса нашла кучу фотографий на стуле и, разбудив молодых, было уже десять, показала им фотографии. И они с большим интересом смотрели снимки, и Олег вскрикивал: ну, давала тетушка дрозда! Ну, красоточка, я вам скажу. Сейчас-то очень страшна? — поинтересовался он у Томасы, и та, улыбаясь, отвечала, что она, Антонина Алексеевна, может, даже и покрасивее будет.
Инна стала быстро прибирать в комнатах, потому что тетка, как они договорились вчера с матерью, должна прийти скоро и надолго. Губы она уже намазала беловатым блеском, — она прочла, что это секси-блеск, чем привела Антонину Алексеевну в ужас и в восторг Олега, жена менялась на глазах — вот вам и секси! Он в пижаме повис на телефоне и, как Инна ни возмущалась его бездельем, никак не заканчивал длинный разговор с их южными приятелями. Эффект его телефонных рассказов был поразительный, и Олегу было приятно ощущать этот эффект самому, смаковать подробности. Он сообщал и сообщал, кто такая тетка из Парижа, и кто она была, и что Инна с утра ходит «парижанкой», вся в секси-косметике, а сегодня тетка явится и, наверное, подкинет еще чего-нибудь столь же забавного, а в доме у них содом, и сейчас он бежит за коньяком. Потому что если старушка в Шляпке не пьет, то выпьет он и его друзья, а также его красавица жена. Друзья заколебались — стоит ли им нарушать семейную встречу, но Олег так настаивал, что они согласились прийти на обед, а сейчас заедут за Олегом на машине и — по магазинам, чтобы купить все самое что ни на есть и тем, ну, хоть не убить старушку в Шляпке, но поранить. Инна била Олега по спине шлепанцем и кричала, чтобы он немедля переоделся, а Олег хохотал и снова сообщал в трубку, что его жена — парижская штучка — делает с ним все, что захочет.