— Но разве твой муж не Коля тети Аннетин?
— Коля? Кадетик? — Томаса рассмеялась. Вон что вспомнила Эва. Думать, что Томаса вышла замуж за того соплячка!
— Ну что ты, Эва! Я про него и забыла совсем! — воскликнула искренне Томаса и, видя, что Эвангелина как-то слишком решительно отложила вилку и отерла рот салфеткой, всполошилась: — Ты ничего не ешь. Так нельзя! — Томаса приостановилась, потому что не знала, удобно ли произнести то, что она собиралась, но, решив, что между сестрами можно, сказала: — Ты такая худая, Эва.
— Да? — бесцветно переспросила Эвангелина и, взглянув на Томасу, уловила, что та не собирается продолжить разговор о ТОМ, а собирается потчевать ее, обкармливать и рассказывать походя о муже, детях, внуках. Вглядываясь в озабоченное по-хозяйски лицо сестры, она поняла, что если не прервет этот лукуллов пир и все разговоры по его поводу, то никогда не начнет с сестрой тот разговор, который нужен ей до дрожи, до пота и замирания сердца. Потому она отстранила руку Томасы, тянущуюся к непочатому блюду салата, восхитительно пахнущего свежестью и приправой, и сказала с ударением:
— Тома, перестань суетиться, я не голодна, право. Твой изумительный холодец напитал меня на неделю. Я же немного ем.
— Вот ты и худая, — с жалостливым осуждением сказала Томаса, обидевшись за то, что ее труд, а она не покладая рук и жарила, и парила, и пекла, и смешивала, сестра отмела так равнодушно, поковырялась в холодце и другого ничего не попробовала. А пирог с рыбой и капустой, какой пекли дома! Ведь специально такой спекла Томаса, разыскав старый рецепт. — Вот ты и худая, — повторила она, и замолчала, и не стала больше ничего предлагать.
— Тома, не обижайся, милая, — нежно сказала Эвангелина и снизу заглянула в глаза Томасе, которая сидела сгорбившись на стуле, не сняв веселенького в цветах и разводах из легкой клееночки фартука, потому что продолжала подносить из кухни яства. Она разрумянилась от плиты и была в поплиновом платье, которое Эвангелина нашла гораздо более пристойным. Она заглянула в глаза сестре, и вдруг Томаса заплакала. Неожиданно, может быть, даже для себя.
Ей было обидно. Обидно и чего-то жаль, и эти жаль и обида копились давно, не сейчас зародились и не с приходом письма, а раньше, раньше, и когда сестра давним движением заглянула ей в глаза (так умела делать только Эва!), Томаса ощутила переполненность обидой и жалью и еще чем-то, и сидела, опустившись, на стуле, и ревела, как в детстве, навзрыд.
Эвангелина присоединилась бы к ней, она знала, что надо, и возможности внутри кипели, — но не могла ничего с собой поделать, зажало горло, слезы не шли. Она горела другим. Ее сжигал жар прошлого, и она готова была кричать на неповоротливую толстую старую Томасу, чтобы та прекратила рев и чтобы немедленно рассказывала о том, что такое была жизнь без нее, Эвы-Улиты, и кто как проводил эту жизнь и как закончил.
— Ну Тома, ну, — повторяла она, ритмично похлопывая сестру по руке, — ну сестричка, ну… — И больше ничего не могла выдавить из себя Эвангелина.
Но Томаса и сама поняла по тишине и заторможенности сестры, что слезы ее некстати, что непохожи ее рыдания на легкие слезы Эвангелины и что этот как бы беспричинный бабий рев глуп и недостоен. Это уловила Томаса и заставила себя силой утихнуть, хотя это было трудно, потому что на середине кромсалось, изничтожалось естество, полувыразившись, не родившись окончательно, изуродованное, чреватое, но уже чем-то гнилостным и болезненным, а не свежим, чистым, юным, когда что-то восходит в мир. Даже рыдание.
Томаса утерла глаза, и только из горла вырвался полувздох-полухрип. Они потеряли связь после этого. Томаса стала вновь предлагать Эве отведать изготовленного, а та, опять утомленная этим плачем и угощениями и потчеваниями, готова была проклясть себя самым страшным проклятием за то, что однажды серым парижским утром под дымок сигареты она вдруг рассказала Симон то, о чем никогда никому не говорила. Был серый обычный бесснежный парижский ранний день, и они с Симон, проснувшись, заварив кофе, куря и болтая, вдруг заговорили тихо и серьезно о нешуточных вещах. В Эвангелине в это серое утро что-то вдруг завершилось. Она почувствовала это по внезапной в себе тишине — некоей тишине, ибо абсолютная тишина в человеке не случается, а в Эвангелине-Улите за ее годы во Франции любой, самой малой тиши и вовсе никогда не было. Все истое она заглушала улыбками, быстрой болтовней, сигаретами, частыми и уже привычными для всех быстрыми, изящными, но несколько нервозными телодвижениями. Ее так и называли Улит-птичка, глядя, как она все время то ли суетится, ища пропитания, то ли, полная веселья и беззаботности, приплясывает в бытии, как воробей, скажем, в луже. А тут тишина. И в этой тишине страстное тихое зовущее воспоминание о той жизни, которая осталась за дверью волшебного замка, — захлопнулась дверь навеки, защемив платье, и обрывок ткани так и остался там тлеть, за стеной и огромными воротами на откидной мост. Вот это властно и заставило Эвангелину заговорить. Симон замерла, ощутив, что нужно молчать, не задавать вопросов, даже если что-то не совсем поймешь. Это был бессюжетный рассказ. Это были наброски жизни, портретов и ошибок, возможно, грехов, а скорее, несчастий. Не знала этого рассказчица, не могла распознать и слушательница, далекая от приключений, проведшая свои семьдесят лет в спокойной семье, сначала отца, среднего чиновника, потом мужа — дипломата, потом вдовствуя в огромном доме, где устраивала выставки молодых талантов, по которым пройдя один раз и поморщившись, уезжала.
Не умея распознать поступки и мотивы, Симон, однако, оценила их яркость. И когда Эвангелина внезапно, как и начала, замолчала, Симон, взвинченная чужими страстями, закричала:
— Но что с ними сейчас? Скажи мне, или я умру от любопытства!
Эвангелина молча пожала плечами и насильно улыбнулась.
— Ты невыносима! Неужели тебе ничего не известно? И как можно вспомнить такое только сейчас, когда тебе…
Симон не сказала, не досказала фразу: когда тебе столько лет. Это было бы жестоко. Симон смотрела на подругу и пыталась разглядеть в ней то, что было так хорошо, оказалось, скрыто. Улит-птичка, Улит-болтунья, а оказалось — холодная, равнодушная… Скрытная. Ее любили за открытость и беззаботный нрав, ничего в ней не понимая, впрочем, и не желая понимать.
— Неужели ты никому ничего никогда не рассказывала?
— Рассказала. Однажды, — ответила медленно Эвангелина.
— Ну и что же? Что сказал тебе тот человек?
— Он сказал, что я неудачно выдумываю и что моя внешность — вот что его интересует, — снова насильно улыбнувшись, сказала Эвангелина. Она уже жалела, что начала этот рассказ. Теперь потянутся естественным путем другие воспоминания, которые хотя и были тоже давними, но не доставляли ей горького наслаждения. Наслаждения. Только горечь. Времени ее в кино. Во времена триумфа Кисы Куприной. Ксения-Киса была красива по-русски, с косой и голубыми глазами под высокими бровями боярышни, а Эвангелину никто не считал русской. Она была безвестной продавщицей в большом универсальном магазине. Свою историю рассказала режиссеру, случайно заговорившему с нею. Сначала. Потом он стал ее любовником… Но Эвангелина не собиралась ЭТО рассказывать Симон, тишина ушла, и настало время болтать об общих знакомых и о Гонкуровской премии, присужденной одному из многочисленных приятелей Симон.
…Однажды режиссер, лежа на широкой, купленной на один вечер постели, лениво затягиваясь сигаретой, сказал:
— Ну-ка расскажи мне еще раз ту твою историю.
Она стала рассказывать все сначала, хотя ей не хотелось говорить, а хотелось лежать на спине и смотреть в треснутый грязный потолок, ища там по детской привычке города, и жителей, и зверей, и… Но она стала рассказывать, потому что режиссер имел над нею власть, он был ее первым настоящим долгим любовником, который делал ей подарки, а не шлепал по щеке, выражая этим все чувства и эмоции… Но рассказала вяло и безынтересно, не так, как в первый раз. Теперь он слушал внимательнее, не перебивая, и недовольство свое выразил после, сказав, что на этот раз у нее все не так, и люди не те, и события она переврала — значит, тогда он слушал внимательно! — и что, безусловно, это все вранье. И еще спросил ее: так ты — немка? На что она ответила не сразу, и он засмеялся и сказал, чтобы до завтра она припомнила русскую фамилию своей матери. Она обиделась до слез, до гордых (в ее-то положении) злых слез и крикнула ему, что знает и помнит ее всегда и сейчас, и отныне, и навсегда будет ее носить. С тех пор стала она Улитой Талмасовой, на французский манер: Улит Талмасофф. Длинное имя «Эвангелина» либо не знали, либо забыли, что вернее. У режиссера этого Эва играла в фильме эпизод. Режиссер был не очень талантливый и неизвестный, на фильмы его ходила только молодежь, да и то как-то вяло. После того разговора, второго, он еще несколько раз спрашивал Эву о ее жизни, и она послушно рассказывала, все более отдаляясь от той жизни и все более обесцвечивая ее своим рассказом. Скоро остался лишь жесткий костяк без намека на что-то живое, и тогда режиссер прекратил свои расспросы. А спустя некоторое время, так же точно лежа и посасывая сигарету, вдруг потянулся, голый, желтоватый, жирный в талии, к пиджаку на стуле и из внутреннего кармана вытащил толстую тетрадь, свернутую рулоном. Вытащил и буркнул Эве: на, почитай.