Пришло успокоение, в который раз за эти дни, но надолго оно никак не задерживалось, хотя, возможно, и хотело этого.
Эвангелина почувствовала озноб, снег совсем завалил ее. Она встала, отряхнула пальто и пошла к городу. Пошла быстро, потому что ощутила вдруг, как, оказывается, замерзла. Ей уже не нравился снег, который в темноте неслышно и невидимо продолжал идти и уже был не мягким и ласковым, а липучим и тяжелым. Он уныло, недвижно серел в воздухе, и хотелось его ударить и отогнать, как надоевшую птицу, которую еще и побаиваешься из-за приметы.
…Господи, хоть бы встретить кого-нибудь, господи… — вдруг начала молить Эвангелина, и стало горько от того, что ее выгнали, что тетя Аннета не пожелала к ней спуститься, что мамочку она так и не увидела, которой она боялась больше всех, а может быть, как раз она-то бы ее простила. Эвангелина свернула к дому аптекарши. Она не думала, что будет там делать и что скажет Машину, если его встретит. Она шла туда, потому что ей некуда было больше идти.
Аптека находилась сразу за парком, на выходе из аллеи. Двухэтажный дом, в котором жили только на втором этаже, весь первый занимала новомодная аптека. Но аптека была теперь закрыта, а верх занимали новые. На первом этаже, где в маленькой комнате жила аптекарша, света не было, а во втором чуть светилось окно. Эвангелина остановилась и, прислонившись к дереву, стала ждать. Машина? Наверное. А может быть, знака, значка, подсказки. Этого больше всего. То ли из аллеи наносило струю воздуха, то ли зарождался ветер, но серые хлопья, качнувшись, куда-то уныло поплыли. Стало немного лучше, веселее, ночь проявилась, кое-где выныривали звезды, но маленькие, отчужденные. Казалось, никто никогда не выйдет из дома и не войдет в него.
А тем временем к дому приближался Машин. Он шел быстро, и за ним поспевал Липилин. Машин спешил, потому что скоро ему предстоял фронт, наконец-то. А дел здесь оставался непочатый край, и надо было многое успеть до отъезда. И хотелось Машину увидеть гимназисточку, которая удивительно сумела его всколыхнуть и вместе с тем заставить остаться скромным. А натура Машина была не из спокойных. Стоило только сорвать его с собачки, — по его выражению. Поэтому, как удалось с девчоночкой не сорваться, Машин в толк взять не мог. Было в ней что-то, в этой гимназисточке, другое, чем в тех, с кем сводила его часто жизнь, то там, то там.
Машин шел быстро, загребая снег тонкими длинными ногами. На ногах уже были не щегольские сапоги, а обмотки и бутсы. Эвангелина увидела его издали, когда он и предположить не мог, что она так близко, в нескольких шагах. Она не узнала бы его в темноте, но солдат с винтовкой и характерный наклон машинской фигуры вперед заставили ее вздрогнуть. Вот он. Мечта ее исполнилась, когда она уже и ждать перестала и только все стояла и стояла у дерева, благо ни один человек не прошел мимо. В те времена люди не прогуливались вечерами.
Машин подходил к парадному подъезду аптеки, и тут Эвангелина кинулась к нему. Она не знала, что ему скажет, и уж конечно не знала, как поступит. Кинулась, не успев ни о чем подумать, а Машин — рассердиться. И уже стояла перед Машиным, вернее перед солдатом с винтовкой наперевес. Который закрывал Машина винтовкой, но больше собой, своим телом.
Когда Эвангелина метнулась, Машин увидел ее, увидел раньше Липилина, а если бы раньше не увидел и не крикнул — стой, болван! — то неизвестно, что сталось бы с Эвочкой, валялась бы она на снегу, возможно, безразличная ко всему и наконец свободная. Но Машин крикнул, и Липилин, защитив все же, остановился… Сердце сделало зоркозрячими, особенно зоркозрячими глаза Машина, хотя утверждать, что в нем было особо глубокое чувство к этой девчоночке, в нем, железном человеке железного времени, — утверждать это почти невозможно. Но все в жизни бывает, и потому так все трудно, черт подери, так трудно. Писать трудно, а жить?
Машин крикнул и тут же стал сух и недоволен. Перво-наперво собой. Он назвал своего товарища болваном. В НЕЙ все равны, и то, что он сказал, — тяжелый проступок (Машин никогда не говорил: революция. Он говорил ОНА, не спрягая подобно многим говорунам ЕЕ имя). Как он мог! Сегодня он командир Липилина, завтра Липилин станет его командиром. Так должно быть. А закричал он из-за этой девицы! Ну вечно она посреди дороги. Бросилась к нему со своими гимназическими штучками, гимназической неврастенией. Как она не может понять три истины — не время, не место, не тот он человек. Машин поднимался по скрипучей лестничке наверх в замешательстве. Эвангелина шла с ним. Липилину он ласково и извинительно сказал: прости, брат, замотался совсем, прости. А Липилин и простил. Он даже не подумал о том, что ему крикнул Машин. Привычка. А Машин, попросив прощения, несколько пришел в себя и отослал Липилина пить чай к Фире, вниз, на кухню, сказав, что сам сейчас туда придет. Но и это было нехорошо сделано, по-барски: ОТОСЛАТЬ Липилина. Но с девчонкой надо наконец поговорить, кое-что ей разъяснить.
Машин долго открывал ключом дверь. Эвангелина стояла рядом и смотрела сквозь отмерзшее окно в тишину садика аптекарши. Машин жил в мезонине, в одной комнате — начале, видимо, третьего этажа, так и не достроенного умершим аптекарем. Комната с его приездом утеряла всякий вид комнаты — он призвал аптекаршу и велел ей забрать лишние вещи. Все вещи оказались для него лишними, и теперь комната приобрела вид одиночной казармы: железная кровать с тоненьким покрытием, столик, который ранее валялся за ненадобностью у аптекарши в сарайчике. Он был застлан чистой клеенкой, на нем стоял чернильный прибор из самых простых и фотографический портретик мужчины с бородкой и острыми глазами, которые, казалось, внимательно оглядывали каждого входившего. Хотелось прикрыть портретик платочком, чтобы не встречаться с пронзительным взглядом мужчины. Но Эвангелина вопреки этим мыслям посмотрела на портрет уважительно, и это было искренне, потому что все здесь принадлежало человеку, который сейчас стаскивал шинель усталыми движениями и был для Эвангелины самым главным в ее теперешней жизни.
…Наверно, отец, подумала Эвангелина про востроглазого мужчину и подумала, кто бы он мог быть. Помещик? Чиновник? Догадаться было невозможно. Да и бог с ним, с отцом. Теперь Эвангелине было безразлично даже то, что Машин не был в свите великого князя. А может, был? Ничего нельзя точно знать про этого человека, но скромность, даже жестокость жилья сдавили сердце необыкновенной к нему нежностью. Она стояла у двери, не смея пройти дальше. Машин обернулся и кивнул ей на стул. Она села, не снимая пальто, дрожа от озноба и холода улицы в ней. Но Машин кивнул ей снова и сказал: снимите пальто. Казалось, она пришла к нему на службу, на прием. А может, так оно и было? Сев сам, он устало спросил: что у вас? И посмотрел на нее. А она на него.
Он смотрел сурово, и Эвангелина затосковала от его взгляда. Пала на нее тоска, и она подумала, что лучше было бы остаться в парке или идти в пустой холодный дом, чем сидеть вот так под взглядом двух мужчин, не понятных и будто с другой планеты. Она поежилась, и тоска ее отразилась на лице. Машин не понял этой гримасы, ему показалось, что скука появилась на лице гимназисточки. Ему захотелось крикнуть ей, не сдерживаясь, грубо: не падеграсы здесь вам и миньоны! Сидите как человек, нечего гримасничать. Но все же не крикнул, злой мальчик, а, посмотрев на нее снова, вдруг с удивлением почувствовал, что девочка эта близка ему из-за того единственного поцелуя, который не могли забыть ни он, ни она. И сегодня было первое свидание после случившегося. Машин смотрел на нее и отмечал то, что вовсе не хотел бы отмечать — необычную красоту и жалкое выражение лица, а не скучающее, как ему показалось.
…Мерзавец, терзал он себя, не имеешь права. Через два дня на фронт, и, может быть, ты убьешь ее брата или отца, черт их знает, кто у нее и где. Слюнтяй, баба!
— Ну, что у вас? — повторил он, и Эвангелина почувствовала, как напрягся его голос.
Что она могла сказать? Что любит его? Что не может быть одна? Что ей страшно и одиноко? Сказать это сегодняшнему Машину, усталому, серому, с резко выдающимся кадыком, небритыми щеками и светлыми, почти белыми глазами… Такому она не могла сказать ничего и опустила голову.