ВЫБОР. КИНА И КАЙ
«Осенью 1918 года я приехал в Кронштадт и явился в большевистский комитет, где секретарем был приехавший из эмиграции Брегман. В студенческой фуражке и тужурке, напустив на себя максимально солидный вид, я вошел в кабинет к этому много повидавшему в жизни человеку.
– Я хочу работать с вами, – сказал я твердым уверенным голосом.
– С кем, с вами? — спросил, улыбнувшись, подняв голову от стола, этот сутуловатый человек.
– Как с кем? С вами, с большевиками, — ответил я.
– А кто вы такой? — спросил меня секретарь еще более добродушно и еще более обидно снисходительно.
– В университете я думал, что правы самые левые – анархисты, теперь я считаю, что правы вы – большевики.
Секретарь откинулся на спинку кресла и, уже окончательно развеселившись, крикнул в соседнюю комнату:
– Слушай, Соломон, вот говорят, что интеллигенция саботирует. Поди сюда. Посмотри, какой херувимчик явился, студент»10.
Отца назначили на работу секретарем газеты «Известия Кронштадтского Совета». Философское призвание отныне ему предстоит вкладывать в газетное революционное дело.
«И „Критика чистого разума“, которую я изучал в университете, и интегралы, рифмы и химикалии – все это начало незаметно приобщаться совсем к новому делу. Словно бросила меня судьба в новый мир, как щенка в воду» 11.
Затем в качестве журналиста, но уже Российского телеграфного агентства, отец был переведен в Киев, где 25 лет назад и родился, а в 1918 году бывший тогда как бы столицей гражданской войны.
«Я научился читать вновь выходившие альманахи или журнал Андрея Белого и Александра Блока „Записки мечтателей“, вперемежку с железными декретами новой власти в газетах, читал все это в задымленных теплушках, на верхней полке вагонов. Мчась в очередную командировку, я шептал слова Баратынского: „Когда возникнет мир цветущий из равновесья диких сил“» 12.
Рождавшийся, быстро растущий миф был голоден и всеяден, мог настроиться даже на мотив Баратынского. Выбор пути начинался уже со словаря. «Когда была война с белополяками, я работал в Киевском отделении Роста», – пишет отец в 1963 году, не заметив никакой проблемы в том, что и сам родился белополяком. В 90-х годах мой троюродный брат Тадеуш подарил мне в Варшаве нашу дворянскую родословную с фамильным гербом Зелинских, ведущуюся с начала XVIII века. Ни в какую особость родового дворянства уверовать не могу, но родословную храню.
«Н. Подвойский, с которым мне приходилось часто встречаться по работе, предупредил меня, что Киев может быть оставлен. А я заболел вскоре сыпным тифом. В санитарной теплушке вывезла меня тогда мой верный друг, дочь кронштадтского рабочего Кина Михайловна Рафинская. Когда меня несли по коридору больницы, то раздавленные вши трещали под сапогами санитаров» 13.
Кина Михайловна, которую никто на моей памяти не называл по отчеству, первая жена отца, которая тогда его и выходила, по фотографии судя, была изящной черноволосой девушкой, отмеченной, при всей ее коренной русскости, явно грузинской красотой со светом природного смирения и ласки. Они ей потребуются на всю жизнь. Через несколько лет отец уедет на работу в Париж, где его уже ждала невеста, моя мать, с которой он познакомился в конце 1925 года и без которой, судя по их переписке, он тогда не мог жить. Я рано осознал и всегда помнил, что своим появлением на свет я обязан несчастью Кины. Но главная беда еще ждала ее впереди. Их сын, мой единокровный брат Кай (почему-то в роду Зелинских была странная привязанность к латинским именам), в 15 лет заболеет туберкулезом, и болезнь сомнёт, буквально расплющит его жизнь, вращавшуюся на протяжении всех оставшихся ему лет почти исключительно вокруг лекарств, больниц, санаториев. Туберкулез был достаточно серьезным, сразу с кавернами в легких, и брат мой протянул еще долго только благодаря тому, что мать его целиком посвятила себя его выживанию, не имея никакой иной заботы, иной жизни. Она устраивалась сестрой-хозяйкой во всякие лечебные заведения, где Кай мог проводить долгие месяцы, что, как я полагаю, было непросто в военные, а затем в нищие послевоенные и далеко не тучные 50-е годы, потому он и сумел прожить еще болезных своих 25 лет.
Кай был высок, красив, остроумен, он был рожден добрым молодцем, но был смят болезнью, прокатившейся по нему катком. Он успел закончить ветеринарный институт, но проработал в своей жизни не более полугода. Мать была всегда рядом с ним. Они жили в петербургской коммуналке, помню, где-то за мостом Володарского, в одной комнате на двоих с паровым отоплением, огромной такой печкой с трубой, которую надо было топить самим.
Жизнь Кины в том только и состояла, чтобы Каю было хорошо, но к 40 годам он вступил уже в стадию умирания, и дышать становилось нечем. В конце октября 1963 года отец посылал меня в Питер с каким-то заморским дорогим лекарством, а через месяц – на похороны. Не знаю почему, но сам он не поехал. В первый визит врач сказал мне: «Полтора легких у него уже мертво, а в той четверти, которая осталась, идет активный процесс». В следующий раз я увидел его на прозекторском столе после вскрытия. Потом в морге, уже одетым. Был мороз, мать сидела рядом и грела его ледяные руки так, как будто в тот момент это было самое важное. «Смотрите, отогрела, отогрела!» – повторяла она с улыбкой, и от этой улыбки, почти радостной, брала какая-то оторопь. Я понял уже тогда, что смерть Кая, к которой, наверное, всю жизнь готовилась, она воспринимает как собственную и относится к ней смиренно, спокойно, даже по-доброму. «Все мои умирали от рака, – сказала она мне на прощание, – так и я умру». И хотя в то время никакого рака у нее выявлено не было, уже через два месяца ее не стало.
Несу их в сердце, молитвенно поминаю обоих, Кину (Евдокию) и Кая, хотя совсем не уверен, крещен ли был Кай, 1923 года рождения.
ЭНТУЗИАЗМ С ТРЕЩИНОЙ. ПАРИЖ
Из его автобиографии узнаю, что с февраля 1923 года отец стал работать в Украинском постпредстве в Москве, начальником отдела секретной информации. В роли начальника информации, тем более секретной, совершенно не могу представить себе отца. Но в те годы начальство, видимо, за неимением кадров выбиралось на ходу.
«Это была уже другая Москва. По-прежнему булыжная, еще более обветшавшая, нэповская, но это была Москва надежд и дерзаний. Самых романтических. Например, пятая или шестая (точно уже не помню) годовщина Октября была ознаменована исполнением Интернационала оркестром, состоявшим из гудков всех московских заводов и фабрик. Все гудело. Я в это время стоял в рядах краснофлажных демонстраций. Мелодию Интернационала нельзя было уловить в этой симфонии или, вернее, в мощном реве гудков. Но Интернационал звучал в нас самих. Как я писал в те годы: „Мы только начинаем свой рост со всем энтузиазмом юности, со всем бодрящим ощущением, что это только именно начало, с дерзостью революционеров, с пластичностью молодого организма“» 14.
Организм – ни державы, ни мемуариста – в момент писания молодым уже не был, но и тот и другой нуждались в моральной точке отсчета. Ею и служил опрокинувший Россию переворот, с его гремящими годовщинами, кумачовыми знаменами, ревом гудков, атакующей литературой и отведенным каждому специальной «октябрьской» ролью в жизни. Сколько же было в ней – спрашиваю себя – участия, лучше сказать, причастия души, а сколько скрипа ее, от необходимости покориться обстоятельствам, которых нельзя изменить? Трудность была в том, что эти вещи оказались неразделимы. Даже на уровне мысли. Это не было простым, честным приспособлением: я лгу, потому что зарабатываю хлеб свой литературой, как другие зарабатывают физическим или иным ремеслом. Нет, «энтузиазм юности» был искренним и перед собой тоже, согретым жжением мечты о новом мире и отречением от старого, названного Горьким «свинцово-мерзостным». В нем гремела и та блоковская «музыка революции», которая оставалась последним прибежищем энтузиазма и через многие годы после того, как перестала звучать. Помню, как отец любил перечитывать статью о ней вслух, которая завершается нотой «жизнь прекрасна» и «слушайте революцию». Последующие поколения будут удивляться имперской мощи монстра, из революции вышедшего, или подсчитывать снесенные ею головы, но, наверное, пройдут мимо этой невидимой метаморфозы обращения в веру, которая смеялась над прежней и горела огнем, показавшимся Блоку издали первохристианским. Но в этой новой религии у людей, не отказавшихся мыслить, где-то пряталась трещинка сомнения, которая время от времени давала о себе знать.