Проходной балл был 18 из 20 возможных, и, чтобы этот проходной балл набрать, мне надо было во что бы то ни стало получить пятерку на последнем экзамене по английскому языку. Даже четверки было бы недостаточно, ибо из-за этой судьбоносной единички перекрутилась бы вся моя жизнь; в октябре меня неумолимо ждал бы призыв. Тогда армия была не год, а три – три года неволи и военщины, а за ними жизнь пошла бы уже как послесловие к «капитуляции перед государством», как Бродский назвал армейскую повинность. Филологический факультет давал мне военную специальность переводчика и даже низшее звание офицера запаса после его окончания, так что рекрутчина исключалась. (Не будь сего обстоятельства, я бы поступал на философский, но там военной кафедры не было, и мужской пол шел туда, уже отслужив.) Но случилось так, что добрая моя приятельница Наташа Камышникова в то время брала уроки английского у той самой преподавательницы, Елены Сергеевны Турковой – благодарная память ей, – которой и предстояло принимать у меня экзамен и на нем меня наказать. Разговорившись, назвав мою фамилию, случайно узнав от нее о таковом замысле, Наташа убедила Елену Сергеевну в том, что яблоко от яблони откатилось далеко, что я другой, им свой, обижать меня не надо, и так я получил пятерку, хотя экзамен, помню, сдал отнюдь не блестяще.
До того я прожил свое детство и последетство как оставленный ребенок (мне шел четвертый год, когда отец ушел из семьи), и самое яркое младенческое воспоминание о жизни с ним как с действующим отцом, а не просто с близким родственником, отдельно живущим, была недолгая, недлинная, нечастая его прогулка по кабинету со мной, младенцем, на руках, под мурлычащее «Утомленное солнце», служившее колыбельной. Я сохранил это «солнце» в памяти детским секретом, предполагая, что песни такой вообще не существует в природе, что она – отцовское изобретение, связанное с каким-то личным его опытом, но в следующий раз услышал ее уже немолодым человеком в одноименном фильме Н. Михалкова. Потом разыскал эту мелодию в интернете и даже в изначальном виде по-польски: Ostatnia niedziela.
Так, засыпая с утомленным солнцем, я видел с высоты отцовских рук загадочно молчавшие, но породнившиеся с моим детством книжные полки, за которыми дружелюбно темнели корешки книг. С тех пор я всегда инстинктивно стремился к тому, чтобы моя жизнь вписалась в панораму тех книжных башен с их запасами неведомой премудрости, с их далью кем-то прожитых жизней, свернувшейся за стеклами. Через лет шестьдесят после тех прогулок по кабинету, в 2008 году, в Италии мой 22-летний сын, не ведая об этом раннем впечатлении, напишет стихотворение Моему отцу. Привожу отрывок в оригинале:
Al mio Padre
Nella tiepida stanza
Un soffio soffuso
Di palpetanti candele
Si spande..
Vagando, in abissi
Stellati t’immerge
E tra scaffali di libri,
Vetusti sapienti,
Dalla tua mente
Colano sferiche gioie,
Sogni, speranze…
Non tutto è perduto!
Моему отцу
В уюте комнаты
неслышно пробегает
трепет свечей…
Ты бродишь
среди звездных впадин,
полок книг, ветхой мудрости,
и твои мысли сплетаются с радостью,
мечтами, надеждами…
Не все еще позади!
(Авторизованный перевод)
СЫН АКАДЕМИКА. ДВА СВИДЕТЕЛЬСТВА
Взрослея, мы вступаем в мир разных реальностей, где одному утверждению противостоит непременно другое, и в разговоре, скорее даже в споре с отцом, который проходит через мою жизнь, я слышал их оба. Я старался прислушаться к ним, объяснить их для себя, объяснить отца себе. Начав уже с самой фамилии, которую унаследовал.
Нельзя сказать, что имя советского критика Корнелия Зелинского было так уж известно. Оно уступало двум другим его знаменитым однофамильцам. Узнавая мою фамилию, меня неизменно спрашивали: а не сын ли ты (вы) академика Зелинского, который изобрел противогаз? Вопрос следовал за мною по пятам все детство, отрочество и прочие университеты. Однако после того, как настоящий сын знаменитого химика, Андрей Николаевич Зелинский, опубликовал в альманахе «Контекст-78» обширную статью Конструктивные принципы древнерусского календаря, а мое имя уже как-то просочилось в церковную среду, спрашивали иначе: а не вы ли автор той замечательной статьи? Нет, не сын и не автор. Был еще и другой дежурный вопрос, правда, среди ученых гуманитариев: а не родственник ли вы известного русско-польского филолога Фаддея (Тадеуша) Францевича Зелинского? Я спросил как-то отца. Он сказал: если и родственник, то очень дальний.
Но все это было в давно ушедшее время, и я привык думать, что имя отца давно затерялось среди других некрупных литературных имен. Нет, после переиздания его книг кто-то из нового поколения критиков, погрузившись в историю литературы прошлого века, как-то захотел о нем вспомнить.
«Корнелий Люцианович Зелинский (1896–1970), — пишет один из самых объективных и достаточно благожелательных исследователей Евгений Абдуллаев, – относится к тем литературным фигурам, говорить о которых можно, наверное, только так: С одной стороны… с другой стороны…
«С одной стороны, один из образованнейших советских литераторов. Выпускник философского отделения Московского университета, ученик Шпета и Ильина. Критик, обладавший литературным вкусом, интуицией и писательским талантом. Теоретик Литературного центра конструктивистов, не последняя фигура поэтического авангарда 1920-х. Автор ряда интересных статей о поэзии, социологии литературы, архитектуре. Литературовед, немало сделавший для литературной реабилитации Грина в 1930-е, а в 1950-е – Есенина; поддержал Волошина, когда тот находился в тяжелейшем материальном положении (см.: [Купченко: 493]). Состоял в редколлегии „Вопросов литературы“, напечатал в них в 1960-е годы немало дельных статей.
С другой стороны… Трудно найти среди советских критиков старшего поколения человека с более сомнительной репутацией.
„Просто бессовестный“ (М. Цветаева). „Мерзавец“ (Н. Мандельштам). „Молчалин, прикидывающийся Чацким“ (Вяч. Полонский). „Замечательный негодяй“ (А. Белинков). „Растленный, продажный литературовед“ (Л. Лунгина)» 2.
Здесь, если присмотреться, половина дурных, уничтожающих отзывов исходит от людей, которые в жизни никогда с Корнелием Зелинским не сталкивались. Они восприняли его из атмосферы, его окружившей, где одно мнение переплелось с другим, и волна общественного суда замесила их в один ком, который поднялся как на дрожжах, потом высох, зачерствел, окаменел и таким остался в памяти. Но можно допустить, что здесь собраны далеко не все приговоры, не все пересуды, однако тех, кто был бы готов их произнести, уже не спросишь, они в могиле. Объективно же говоря, отыскать литераторов с более сомнительной, не сомнительной даже, а просто черной, стукаческой, сикофантской репутацией было бы и вовсе легко. Если же все осудительное, что налипло на имени отца, свести к одному, то, заключив эмоции в скобки, можно было бы сказать: перед нами литератор, живший при деспотическом режиме, вынужденный служить ему своим пером, где-то искренне, где-то вынужденно, но прежде всего старавшийся не попасть под его топор, который не миновал стольких его коллег. Такое усилие требовало известной приспосабливаемости, которая и потом, когда топор был отложен в сторону, имела свою инерцию.