У Алексея Ивановича тоже было чувство растерянности, вроде бы он все делал в жизни правильно, то есть вполне усвоил правила игры, не выбился в лидеры, но и не тащился по обочине…
Жизнь прошла, утекла куда-то, «стакан» забыл подставить, все мимо и неизвестно куда…
«И все?!»
Но в отличие от портвейна, исчезнувшего безвозвратно и бесследно, истекшая жизнь стала прошлым, и это прошлое ощущалось как значимая реальность тем больше, чем меньше оставалось места в жизни сегодняшней, чем дальше уносилась эта жизнь неведомо куда, оставив Алексею Ивановичу роль наблюдателя, то глотающего слюнки, но чаще в сердцах сплевывающего.
Старости он не чувствовал, последние болезни и немощи еще не подступили, ощущение же бессилия возникало при созерцании все растущей, все расширяющейся пропасти, отделяющей его жизнь от той, что началась и безоглядно мчится.
С тем, что на его глазах происходит, душа мириться не хотела, а извечные вопросы «Кто виноват?» и «Что делать?» практических ответов, по его мнению, не имели.
Новые виды промысла, например, обмен либерального красноречия на реальный капитал, он не освоил, даже трудно сказать почему. Скорее всего, оттого что поборники свободы слова, обличая язвы минувшей жизни, как ему казалось, пеклись больше всего о праве защищать неправое стяжание и при случае искренне и бескорыстно приторговывали своим «свободным словом».
Коты дали мышам свободу говорить и писать о них все, что захотят. И мыши осмелели, и мыши поздравили себя с великим завоеванием… И коты согласились с мышами в том, что именно свобода говорить о котах правду должна почитаться высшей наградой для мышей, для себя же коты нашли другие вознаграждения.
Объявленное «новое мышление» было для Алексея Ивановича повторением задов двухсотлетней давности. Читанный в институте Дж. Стюарт Миль предсказал наступление этого «нового мышления», а Мережковский в своем повсеместно поминаемом, но большинством не читанном «Грядущем хаме» объявил и пришествие носителя «нового мышления», упоенного собой мещанина. Забыть это пророчество было невозможно.
Сознание неодолимости стихий может быть утешительным, оно могло бы настроить Алексея Ивановича на созерцательный лад, если бы «созерцание» самодовольной пошлости могло доставить ему утешение.
Многие профессии, как известно, накладывают на людей особый отпечаток. Участие в течение почти тридцати лет в подборе и утверждении актеров на роли выработало в Алексее Ивановиче особого рода чутье на фальшь, на человеческое притворство. И так же, как уже по кинопробам, он мог с большой уверенностью предсказать, насколько достоверно будет исполнена предлагаемая роль, так же и в жизни по нескольким фразам он мог оценить меру искренности или лицедейства своего собеседника.
И то, что в работе на киностудии могло почитаться даром, в быту, в житейском обиходе оборачивалось едва ли не проклятьем.
От родственников он тактично скрывал свою способность за словами и поступками видеть их скрытый смысл, понимая полную бессмысленность и чреватость неизбывными конфликтами обличения фальши.
Тяготило это грустное зрение, не оставлявшее места для спасительных заблуждений, даже в отношениях с женщинами, как правило, верящими в искренность своего притворства больше, чем все окружающие. Сочиненная женская непосредственность, казавшаяся сочинительницам безусловно притягательной, вгоняла Алексея Ивановича в печаль, которую, естественно, до поры до времени приходилось скрывать, ну, а потом, как говорится, в охапку кушак и шапку…
Иное дело лицемерие вождей и предводителей. Лицедейство политиков и подтанцовывающих им журналистов и писателей, доверчивость падкой на обман и посулы толпы – все вызывало в нем глухое отчаяние, и он его не скрывал. В изрядно поредевшем кругу приятелей и знакомых он был зачислен в безнадежные ретрограды и ворчуны.
Неизменный капитал оставался только в прошлом, впрочем, его активы, как старые купюры, постепенно изымались из употребления. Он бросился перечитывать Гоголя, Герцена, Толстого, Гончарова, находя в этом чтении слабое утешение, жизнь, оказывается, в большей мере меняется по внешности, люди же почти и не меняются. Ну разве не всегда, не во все времена заискивали пред властью?
И ничего нового не было ни в подхалимстве по страсти, в лакействе по убеждению, в угодничестве по вере в целебные свойства частной собственности, даже и уворованной. Когда на глазах стали линять партийные карьеристы высокого ранга, когда стали «громить» и «разоблачать» хорошо вскормивший и особенно вспоивший их режим, Алексей Иванович вспоминал, что первыми в марте 1917 года, после падения самодержавия, в Государственную думу пришли дворцовые слуги, лакейское племя из Зимнего дворца, наследственно пользовавшееся царскими милостями. Пришли чуть не всем табором, чтобы заклеймить старый «ненавистный» режим и порадоваться новым господам.
С обязательностью, не замеченной в нем ранее, Алексей Иванович стал наведываться на кладбище, и не только на могилы своих родителей, умерших чуть раньше, чем умерла та жизнь, что была их судьбой, но и на могилы родственников и друзей, поубравшихся в последние годы.
Вот и маршрут поездки возник в тайной надежде убежать в прошлое, но не то, которым без конца пугают, а исключительное в свое, в края своего детства. Благо Славка, друг с 1946 года, помор из Кандалакши, так и не потерявшийся на житейских перепутьях, тоже вышел на пенсию и звал к себе побродить по сопкам, побегать по коргам, лесистым островам в Белом море, пожить и порыбачить на безлюдном Терском берегу сколько позволит придвинувшаяся осень.
Приняв это решение, Алексей Иванович не то чтобы помолодел, он и так не чувствовал себя стариком, а просто почувствовал легкость, освобождение, ребяческую удаль, то чувство, с которым мотали уроки, ездили смотреть футбольный матч «Адмиралтейца» с прибывшими аж на авианосце с визитом вежливости английскими моряками.
Да, путешествие обещало что-то неизведанное и замечательное и ни к чему не обязывающее.
Однако не покидавшая душу тайная тревога, знакомая людям, начинающим жить в чужой стране, не покидала его. Всякая шероховатость на пути осуществления замысла сразу же вновь и вновь отбрасывала к вопросу, на который всерьез ответа не было и быть не могло: «Зачем я еду?»
Вот и соседка всем своим видом излучала не то чтобы недоброжелательство, но какое-то необъяснимое напряжение, которому находить объяснение Алексей Иванович даже не пытался, но чувствовал его вполне определенно. И не для того собрался он в дорогу, не для того придумал себе путешествие, чтобы что-то преодолевать, кому-то противостоять и терпеть чью бы то ни было необъяснимую враждебность. Соседка была совершенно не из того замысла, который казался Алексею Ивановичу легким и счастливым, когда он наконец-то решился поехать.
Может быть, еще лет десять назад такая попутчица показалась бы ему женщиной с загадкой.
Но где вы, благоуханные незнакомки, пробуждающие любознательность и смутные упования!
Алексею Ивановичу не хотелось отгадывать загадку и проникать в тайну, которая, быть может, называется шестнадцатый аборт, приступ гастрита, ссора с мужем или потеря перспективного любовника.
Алексей Иванович стоял в коридоре, повернувшись лицом к открытой двери в купе, и просчитывал ближайшее будущее.
Поезд почти бесшумно тронулся и поплыл.
Соседка, будто они уже поссорились, с демонстративным вниманием разглядывала железнодорожную неприглядность, окружающую недальние подступы к вокзалу. В этом преувеличенном внимании к нагромождениям вагонных скатов, к вросшим в землю вагонам, обращенным в подсобки и сторожки, к длинным пакгаузам и вереницам электровозов, похожих на спарившихся стрекоз, было показательное невнимание к соседу, по крайней мере, тому так показалось.
Поезд еще не набрал скорость, словно гончая в поисках следа, шарахался на стрелках то вправо, то влево, отыскивая свой единственно верный путь, чтобы по нему уже пуститься во всю мочь.