Еще никто и слова худого не сказал, а наш медведик уже встал на задние лапы и грозно замахал когтями.
Как и можно было ожидать, тут же слово взял Мидевников.
– По-моему, не захотят люди подражать Кукуеву…
Надо было видеть в эту минуту директора. Он тут же обернулся к государственным дамам, ища у них если не защиты, то хотя бы понимания, каково работать в такой атмосфере! Но дамы даже не подняли век, они за пеленой извергаемого из уст дыма не видели ничего вокруг, похоже, что и не слышали. А Мидевников гнул свою линию с необъяснимым упорством.
– Как можно подражать человеку, который только ходит и поучает, ходит и поучает, прямо Христос. И весь фильм прямо как пятое евангелие. Даже Мария Магдалина есть, эта падшая Пеночкина, возрожденная проповедью Кукуева. Мне как старому интеллигенту такие фильмы говорят очень мало, и не волнуют. Не волнует и слащавая, суетливая какая-то любовь Кукуева. В картине нет ничего кроме дидактики. Мне говорят правильные вещи, говорят, говорят и говорят… Произведет ли эта картина тот эффект, который мы ждем?.. Едва ли. Замечу при этом, что фильм хорошо снят, особенно натурные съемки. Техника на стройке работает очень выразительно, и портреты работающих заставляют вспомнить Дзигу Вертова. Поэтика документального кино не противопоказана художественному фильму, а вот художественности-то этой картине как раз и недостает. Сценарий нам предлагал житие святых. Вот мы его и получили. Посмотрим, как на эту картину отреагирует зритель.
Да, директор во время этого выступления мобилизовал все свои немалые мимические способности, чтобы отмежеваться и выразить немо, но убедительно, полное несогласие с такой оценкой. Актерские способности у директора были, но школа ТРАМа, Театра рабочей молодежи, где он подвизался перед войной, наложила печать грубоватой плакатности на его исполнительскую манеру, и потому его актерские демонстрации вблизи чаще всего вызывали чувство неловкости.
Погруженные в свои переживания феи Госкино, медленно остывая и начиная различать окружающие лица и предметы, были не в силах оценить ни дерзость выступления Мидевникова, ни мимический дивертисмент насмерть перепуганного директора.
Плотная тишина снова сомкнулась над головами участников худсовета, погрузившегося в серую, переливающуюся перламутром табачную дымку.
– Картину надо остановить, – то ли сказала, то ли выдохнула Кукарева, тихой улыбкой подтверждая очевидность и неизбежность высказанного предложения. – Ее надо остановить… – Уже чуть тягуче и как-то совершенно доверительно повторила государственная дама. Кто знает, может быть, именно в этой интонации просила Зевса остановить Солнце сладострастная Алкмена, осознав, что для полноты счастья и зачатия Геракла ей ночи попросту не хватит. – Ни в коем случае нельзя торопиться. Нельзя… Было бы величайшей ошибкой, если бы сейчас творческий коллектив, уставший от съемок фильма в таких трудных условиях, поспешным движением, неосторожным решением, каким-то неловким, неуклюжим прикосновением разрушил бы уже заявившую о себе атмосферу необычайного обаяния, доверительности, если угодно, хорошей интимности, столь необходимых нам в производственных фильмах. Картину надо остановить на два-три месяца…
И мы увидели перед собой просто Мальвину, если бы не сигарета и английский костюм строгого покроя. Мы видели перед собой женщину, покоренную, очарованную Кукуевым, женщину, желающую длить и длить открывшееся и уже вкушенное счастье, делиться этим счастьем с многомиллионной аудиторией зрителей, забыв о такой чепухе, как сроки, план, деньги и все такое прочее.
– Было бы ошибкой в угоду производственным обстоятельствам расплескать, не заметить, недооценить… Мы сейчас не можем во всей полноте осознать, прочувствовать, взвесить… – Казалось, что перед нами не представитель директивного органа, а дама, вдруг оказавшаяся в саду, полном нежнейших цветов, она и сама боится шагнуть, сделать неосторожное движение, но и ласково предупреждает тех, кто хочет вступить в этот сад, полный нежности и благоухания. – Ну вот, хотя бы это. История молодых людей, там, где Пеночкина. Каков ее итог? Временное нравственное соглашение. Но этого мало. Мне кажется, драма должна заканчиваться победой. – И здесь жрица Госкино улыбнулась, мысленным взором увидев во всей полноте долгожданную нравственную победу молодых. – Сегодня на грядущее счастье фильм только намекает. Мало. Этого мало. И это только один пример. Нельзя спешить. Сегодня, еще раз говорю, трудно переоценить фильм, его значение. Это же сращивание тех разрывов, которые обнаружились на студии, которые обнаружились в нашем кинематографе…
Гельвеций говорил о том, что мы не знаем слов для неизвестных нам чувств. Каковы чувства, таковы и слова. Свою влюбленность в Кукуева Кукарева выражала все теми же скрипучими, рожденными в канцелярских застенках, нечеловеческими словами. Все сидели и делали вид, что понимают о «сращивании» каких «разрывов» им поет сегодня сирена.
– Я понимаю, чего стоило пробить агрессивный снобизм Дома кино, высокомерно навязывающего свое отношение к сложным вещам. О чем этот фильм? О единстве человека и труда, и что еще важнее, о единстве руководителя и коллектива. Вы подошли к самым важным вопросам, над которыми будет еще работать наш кинематограф. Очень по-товарищески прошу съемочную группу не спешить, быть предельно осторожными. Председатель Госкино, товарищ Романов, человек умный, человек доброжелательный, тонко понимающий все сложности киноискусства, и он может пойти вам навстречу… Поверьте, может…
И Кукарева угасла в какой-то счастливой истоме, с тихой улыбкой чуть качнула головой, видимо, живо вспоминая пережитое счастье, и потянулась за новой сигаретой.
Несмотря на истому и публичное мление, Кукарева не забылась, не погрузилась в служебный экстаз настолько, чтобы что-то пообещать от имени председателя Госкино, умного и доброжелательного товарища Романова.
Она пролепетала лишь о том, что тот «может пойти навстречу», считай, может и не пойти, и потому никто всерьез не воспринял призыв остановить картину для любовных прохлад.
И все-таки надо было видеть и слышать, как покусывала, посасывала, причмокивала словами товарищ Кукарева, как тихо и нежно перебирали ее обкуренные пальцы струны напевной арфы, аккомпанировавшей арии про единство человека и труда, коллектива и руководителя. Обычно эти арии исполнялись с трибун в сопровождении пронзительно предупреждающей флейты и направляющего барабана.
И пусть слова были из словаря редакционных заключений и директивных докладов, голос был полон наготы, а интонации были чувственны до бесстыдства.
Это же ангельское пение с проглатыванием неудержимой слюны и вязким причмокиванием прозвучало и в исполнении товарища Муреневой. Она говорила о своей влюбленности, да что там, о любви к товарищу Кукуеву с каким-то преодоленным смущением, будто признавалась невольно, поскольку в страсти ее был, надо полагать, какой-то неведомый порочный оттенок.
– Тема труда сама по себе захватывает, – как о глубоко интимном сообщала Муренева. – Она волнует и вызывает всячески приветствуемую симпатию… И всяческую тягу к этому… Это шаг, который надо развить в глубину.
Развить в глубину шаг под названием «Знакомьтесь – Кукуев!» было довольно трудно, практически невозможно, поскольку предельная глубина, где-то по щиколотку зрителю подросткового возраста, была достигнута сразу, зато «развить этот шаг» в высоту оказалось вполне возможно.
Фильм был принят и в ленинградском обкоме, а потом и в Москве, и в Госкино, и в ЦК, как праздничный торт, как знамя, как свершение, как светильник. И когда речь зашла о том, что же выставлять на конкурс на очередном Московском кинофестивале, то и двух мнений быть не могло, «Кукуев» и только «Кукуев»!
Мудрецы высших инстанций были искренне, надо думать, убеждены в том, что «Знакомьтесь – Кукуев!» поведет за собой не только кинозрителей, жаждущих подражать кто посильней, главному, кто послабей, второстепенным героям, но и кинематографистов всего мира, по крайней мере, прогрессивных. Фильму был заранее уготован «Большой приз» фестиваля.