Матросы разбились по двое, поскольку в одиночку и поднимать и тащить было не с руки.
Игорь Иванович и чубатый из третьей котельной в паре не работали и даже не замечали друг друга, как, впрочем, и все остальные, занимались своим печальным делом как бы сами по себе, молча. Молчание более всего подходило к этой работе, даже конвойные переговаривались вполголоса.
Снег и лед, словно хрупкая, непрочная бумага, еще хранили запись недавних событий.
Вот этот лежит один, в откинутой руке шапка с ватным султанчиком, вырванным шальной пулей.
А этих уложила удачная очередь пулемета, лежат четверо, срезанные, как косой, только и разницы – один еще пытался ползти и полз немного, а эти затихли где упали.
Здесь удачно жахнула картечь, а вот здесь фугас, видно, не зря проломил лед, если края пятиметровой полыньи так щедро измазаны бурой краской.
У проволочных заграждений, что почти у кромки берега, особенно много убитых: лежат не только на снегу, но и на кольях, на гамаках из колючей проволоки, на камнях и за камнями…
Те, кто хлюпал сейчас по тяжелому мокрому снегу, складывая на дровни оледеневшие в последнем движении жизни, негнущиеся, топорщащиеся друг от друга трупы, те, кто озабочен сейчас был лишь тем, как побольше нагрузить в одни сани (саней было мало, а подбирать вон сколько), всего несколько часов назад, в пору первой и второй вахты, когда линкор был вне войны и плена, слонялись по всем его палубам, томились в кубриках и на постах, непрерывно и главным образом в одиночку выстраивая оплот своей личной невиновности или самой малой вины в предвидении необходимости в скором времени отвечать на вопросы не стозевым ревом толпы, а каждому в отдельности и за себя.
Никогда люди, даже самые различные, не бывают так похожи друг на друга, как в ту минуту, когда, отъединившись ото всех, от всего мира, они погружаются мысленно, в воображении своем в строительство крепости своей правоты или благополучия. Здесь все законы, управляющие человеческими судьбами, отступают куда-то, теряют свою силу и право, и вперед выходят, соединившись, помогая друг другу, лишь Милосердие, Справедливость и Удача. Так уж устроена душа человеческая: когда надежда не находит опоры и помощи нигде и ни в чем, когда последняя беда, какую и вслух и про себя даже поименовать страшно, надвигается, лишая воли и сил, последним прибежищем души остается вера в чудо. Цена на чудеса на публичных торгах сильно упала, и потому каждый о чуде думает лишь про себя, словно боится, что на всех этой редкой благостыни все равно не хватит.
Игорь Иванович Дикштейн на чудо не надеялся и, зная наверняка, что мятежный экипаж на линкоре не оставят, загодя оделся потеплей, распихал по карманам самое необходимое и надел добротные сапоги, ждавшие своего часа.
После того как работа на льду была закончена, командир в островерхом шлеме начал метаться по начальству, не зная, куда ему сдать своих. Ворчали и хозяева тощих лошаденок, трудившихся из последних сил, шатаясь и скользя, весь долгий мартовский день дотемна. Наконец командиру удалось пристроить своих на допрос как бы без очереди, соблазнив начальство возможностью скорой отправки этой команды на берег в Мартышкино, откуда мобилизовали лошадей по гужевой повинности. Командир заботился о своих до предела измученных бойцах и думал, что одно дело плестись конвою десять верст по льду вместе с арестованными, другое – ехать рядом в дровенках.
На вопросы Игорь Иванович отвечал толково, без суеты: «Со своего боевого поста не ушел, потому что мог на нем принести пользу революции. Да, стреляла башня. Только взрыватель донный Радутовского с предохранителя не снимали, ни на первое, ни на второе замедление не ставили. Так что урона от такой стрельбы никакого. Кто подтвердит? Вся башня». Сказал с уверенностью, понимая, что всей башне кидает спасательный конец.
Последний вопрос показался странным: «Деньги есть? Покажи». Показал. Наскоро ощупали, велели деньги забрать, и – «следующий!».
Очередь дошла до чубатого; услышав, что из третьей котельной, переглянулись, первый и последний вопрос: «Деньги есть? Покажи». Показал. Среди бумажек и мелочи сверкнул серебром тяжелый кругляш вилькеновского рубля.
Рубль забрали, и – «следующий!».
И ни одного вопроса больше, а у чубатого, как, впрочем, и у каждого, была наготове история, которую интересно было бы послушать, про то, как, если бы не он… Впрочем, слушать-то не стали…
Промерзшие за день на льду матросы едва отогрелись на недолгом допросе и снова месили рыхлый снег в сопровождении караула на дровнях. Короче было бы прямо, на Ораниенбаум, но взяли левей, на Мартышкино, видимо, к тому было указание.
В Мартышкино прибыли в середине ночи. Отвели в высокий дощатый сарай неподалеку от станции и сдали под охрану местной комендатуры, а может, какого-нибудь армейского начальства, собственно, пока это никого и не интересовало. Сарай был прочный, сухой, с дощатым полом, стены, стропила и пол были покрыты мучным инеем, видимо, здесь раньше были отруби, может, еще какой фураж, а сейчас помещение пустовало и хранило только сухой сытный запах муки. Сначала показалось, что в нем даже тепло, но это только после улицы, через полчаса уже было понятно, что температура в сарае почти не отличается от уличной.
У кого еще были силы, снимали башмаки и сапоги, отжимали портянки, растирали обмерзшие ноги, матерились для сугрева. Влажные от дневной работы бушлаты за время перехода из Кронштадта на ветерке схватились коркой, не грели. Стали приваливаться по углам, к стенам, друг к дружке, сморенные усталостью, голодом и морозом. Кто-то невидимый в темноте громко объявил:
– Братва, спать нельзя, ни один утром не разогнется, все на… померзнем! Кто уснет – крышка! Братва, до утра продержаться… больше терпели…
Трудно было представить, откуда у этого невидимки и силы, и здравый смысл, и способность думать за братву. Он ходил, уговаривал, матерился, пинал ногами разлегшихся на полу… Отругивались лениво, каждый понимал, что, уснув, можно и не проснуться, но почему-то, казалось, что именно с ним этого произойти не может.
Потом вдруг додумался, затянул: «Ревела буря, дождь шумел…» Те, что догадались, зачем песня, что она поможет сломить смертельную дрему, стали подтягивать.
Часовой насторожился, пение среди ночи было подозрительным. С покатой крыши сарая, шурша, слетел вниз и глухо ударился тяжелый пласт подтаявшего за день снега. В то же мгновение ударил выстрел: часовой бухнул с перепугу. Пение оборвалось, выстрел разбудил даже задремавших.
Прибежал разводящий, размахивая маузером, с ним еще человек пять курсантов с винтовками.
Часовой про снег говорить не стал, а сказал, что поют.
– Раньше петь надо было, – поразмышляв, сказал разводящий, оставил еще одного курсанта и, покурив, ушел.
Около пяти утра свет стал просачиваться в щели у дверей сарая.
Угомонившийся было запевала проснулся первым. Глухо матерясь, пошел встряхивать спящих. Те, кого ему удалось разбудить, узнавали в нем комендора с четвертого плутонга, члена судкома. Он будто и здесь чувствовал себя за старшего, обязанностей не сложил. Двоих так и не добудился, те уснули навсегда, согревшись в воображении последним теплом, что приходит к замерзающему насмерть человеку.
Чубатый сидел, подтянув колени, вжавшись в себя, спрятав руки в сдвинутые рукава куцего бушлата.
В сарае было так холодно, что казалось: выйди на улицу, на снег – и согреешься.
Холод прогрыз все тело. Да и тела, казалось, уже не было, остался только легкий висящий мороз, в котором растворилось все, он уже не чувствовал себя, не мог ни вспоминать, ни думать, ни ждать. Всю ночь и полдня он раскачивался между сном и явью, на секунду, иногда на минуты впадая в забытье, потом снова пробуждаясь от ледяного ожога. Боль в ногах сменилась тупой зудящей тяжестью, руки уже было не разнять, и только острая боль в сердце, словно туда, за бушлат, попал и не тает острый кусочек льда, заставляла чувствовать в себе жизнь. Как только сердце отпускало, иных чувств уже не было, и он ускользал куда-то, словно в нем самом уже ничего, кроме морозного воздуха, не было. Он уже не мог бы даже в точности сказать – лежит он, сидит или подвешен.