Наступила весна. Елена Георгиевна уже несколько месяцев находилась в больнице. Я приехала навестить её. Отыскивая нужный больничный корпус, углубилась в заросли редкого боярышника, что рос в больничном городке. Всё вокруг зеленело и готовилось к цветению. Было, как и положено для данного места, очень тихо и уныло, и вновь оживившая после зимы растительность не радовала меня, как прежде, своим неутомимым желанием вечной жизни. В этой застоявшейся непроницаемой тишине зацокал совсем рядом со мной на ветке осторожный, но всё же беспечный соловей. С минуту я прислушивалась к его голосу и узнала знакомые нотки. Сразу возникла ассоциация: мне припомнилась жирная с блеском просёлочная дорога, что пролегла по чернозёму у сельского погоста и шла рядом с пашней. Живой изгородью рядом с ней тянулись заросли шиповника и черёмух. И в этой тишине, в майский день, раздался голос соловья. Почему голос только этой птицы, тот, что слышала только в редкие минуты своей жизни, во мне пробуждал радость и печаль? Я помню: впервые услышала его трели в годы молодости, полная призрачных надежд и нерастраченных сил, когда шла за водой, работая в селе. Тогда я мечтала о другой жизни, конечно, в большом городе и о респектабельной работе. Я была на перепутье. Через много лет возвращаясь домой, я услышала соловья снова среди ночи, остановив машину, наслаждалась сладостными звуками. Голос его заставлял меня задуматься над чем-то важным, взглянуть на всё и на себя с высоты птичьего полёта и попробовать что-то исправить, если это возможно, на что-то решиться. Может быть, это и есть та загадочная птица, что послужила воплощением образов сказочных райских птиц, поющих песни радости и печали на картине Васнецова «Сирин и Алконост»? Не знаю, возможно. Для меня этой птицей стал соловей, способный разбудить трепетным живым звучанием голоса что-то трогательное, чистое, сохранившееся с детства, в минуты, когда я в сомнениях или между жизнью и смертью. Поймав себя на столь печальных размышлениях, я их стала гнать от себя прочь.
Но какие ещё могли овладеть мною мысли среди этого мнимого покоя, рядом со стенами больничных корпусов, за которыми живут чьи-то боль и страдания; смерть и шаткая хроменькая надежда. Надежда на что? На то, что тебя выпишут и ты уйдёшь отсюда своими ногами. Мне приходилось тоже в жизни несколько раз попадать в больницу – это было тяжёлое время, когда я не в силах была справиться со своим недугом без помощи врачей. И всякий раз я просила Господа Бога даже не о выздоровлении, а о том, чтобы поскорее выйти из больницы на своих ногах. Вот с таким невесёлым грузом на душе я подошла к корпусу, где лежала моя бедная тётя Лена.
Солнце сразу куда-то спряталось и не могло пробиться сквозь серые тучи, предвещающие кратковременные осадки, как говорят в таких случаях синоптики, предупреждая нас таким образом, чтобы мы захватили с собою зонты. Но эта погода была так гармонична с моим настроением.
В мёртвой больничной тишине раздавались чмокающие звуки шмыгающей по полу швабры. Обрюзгшая, немолодая санитарка, в сдвинутой до бровей белой косынке, с широким и добрым лицом, мыла полы в бесконечно длинном коридоре. Я вежливо с ней поздоровалась и негромко спросила:
– Можете ли вы мне подсказать, в какой палате находится Зотова Елена Георгиевна?
– А кто она такая, ваша Елена Георгиевна? Кто она такая вообще? – грянул ответный вопрос санитарки.
Это обескуражило меня настолько, что я сначала оторопела. Я хорошо поняла всю скрытую обидную двусмысленность её слов и ещё догадалась о том, что санитарка прекрасно знала, о ком именно я спрашиваю, но ответила так – как ответила, совершенно бесцеремонно расправившись со мною несколькими выплюнутыми в меня ядовитыми словечками.
Конечно, ни я, ни Елена Георгиевна не имели ни званий, ни должностей. Когда-то, ещё до войны, тётя Лена работала ретушёром в фотоателье, а в годы войны служила кем-то в штабе. После Победы приехала в Москву с мужем на постоянное место жительства. Долго они ютились в съёмных квартирах, пока не получили свою, в то время она работала секретарём директора на заводе. Поработав несколько лет, уволилась и превратилась в обычную домохозяйку, уступив без боя свою карьерную дорогу, оставшись в стороне.
«Так одним словом, – думала я, – можно легко перечеркнуть всю человеческую жизнь. Жизнь, полную трагизма, лишений, испытаний».
Один писатель, Джозеф Конрад, сказал о силе слова: «Есть какая-то жуткая сила в сказанном слове… Слово уводит далеко-далеко, несёт разрушение, пронизывая время, как пуля пронизывает пространство»[1]. Помнила я наизусть и рассказы моей бабушки, что была родной сестрой тёти Лены, о том, как Елена Георгиевна в годы юности ходила на занятия в педучилище, не имея пальто, в одном коротком жакете даже в морозные зимы. Как в самом начале войны получила извещение о том, что муж её пропал без вести, находясь при этом в больнице с двухлетним сынишкой. Как он умер у неё на руках, как к ней подошёл врач и сказал: «Мамаша, складывайте своему ребёнку ручки, разве вы не видите, что он умер. Надо спешить: фашисты входят в наш город». И, пережив всё это, тётя Лена ушла на фронт.
Для меня люди того поколения непобедимых, видевших и переживших войну, – пусть они были героями или просто тружениками тыла, как моя бабушка, – всё равно их всех я считаю людьми особой породы, они для меня как совесть. Ничего я не ответила той санитарке, похожей на подушку, проглотила обиду и пошла дальше по коридору, открыла дверь в самую первую палату и сразу увидела мою тётю Лену. Она сидела на койке, свесив тонкие ноги, высохшая, вялая и похожая на забытый цветок на клумбе поздней осенью после первых заморозков.
По дороге к ней у перехода этим майским солнечным тёплым днём я купила букет ландышей. Милые, хрупкие, с изысканным ароматом, ландыши очень обрадовали тётю Лену. Она даже оживилась, увидев их, как добрых знакомых. Может, они напомнили об изумрудной зелени весеннего леса, о свежем ветре, гуляющем в вершинах старых сосен, о свободе передвижения здоровых крепких людей, и она на миг забыла, что находится в сжатых тисках казённых стен. Елена Георгиевна хорошо осознавала всю безвыходность своего положения. Она ни на что не жаловалась, ничего не просила и никогда не плакала, мужественно уживаясь со своей бедой.
– Представляешь, – заговорила тётя Лена со мной, заметив, что я сильно подавлена всей обстановкой, в которой нам с ней пришлось встретиться. – Здесь проходят церковные службы. И я уже несколько раз присутствовала на них, молясь за всех наших родственников, и просила Бога о здоровье. А ещё здесь есть прекрасный фонтан, иногда я выхожу погулять возле него. Пойдём, я провожу тебя, и ты всё сама увидишь.
Она стала собираться: надела платье, сверху накинула светлый пиджак и стала казаться мне прежней. Под койкой у неё стояли её старенькие кремовые туфли-лодочки на высоком толстом каблуке, с вздутой, растянутой, деформированной кожей сбоку у большого пальца, где у неё была шишка на косточке.
Мы вышли с ней во двор. Было по-весеннему тепло и много света. Медленно прогуливаясь по аллее больничного городка, я сразу заметила, как ослабела Елена Георгиевна, словно не она шла рядом, а её тень. Меня не покидало желание наконец-то рассказать ей всё, что я знала, что мы, родственники, так долго скрывали от неё, оберегая тётю Лену от ненужных переживаний, но – по моему убеждению – она должна была знать всё, что непосредственно касалось её личной жизни.
Эта старая история, связанная с её первым замужеством, была настолько драматична, что у меня постоянно, особенно тогда, возникало желание освободить себя, раскрыть семейную тайну и услышать приговор Елены Георгиевны, которую мы на самом деле столько лет обманывали, желая ей добра и решая за неё её судьбу.
2. Павел
Шёл 1946 год. Отгремели победные залпы салютов, постепенно восстанавливались разрушенные города и сёла, но не все порушенные войной семьи можно было восстановить заново.