Я в деревушке недалеко от города Лима. Лима, Лимочка! Это покинутая всеми жителями деревня, с развевающейся соломой на крышах лачуг. Под навесом сидят люди в изодранных одеждах, у кого-то запеклась кровь на виске. Базука прислонена к столбику. Дует ветер, поднимая пыль и куски, клочья выжженной травы. Кто-то жадно пьет из кувшина. Женщина зовет «Фальсия!», и на крылечке-ступеньке появляется девочка в рваном платьице, из которого выросла еще прошлым летом. На ней большая соломенная шляпа, а в руке инструментик из множества дудочек. Девочка дает их одному под навесом. Другой снимает с нее шляпу и, улыбаясь, надевает себе на голову, накрывая пол-лица полями от солнца, пробивающегося сквозь щели в навесе. Девочка ходит вокруг людей под хрипотцу, выдуваемую из дудочек, и ветер задирает ее платьице над загорелыми ногами в пыли и ссадинах. Женщина стягивает свои масленые черные волосы в узел и перевязывает голову раненому. Потом она шепчет что-то девочке, и та бежит в дом За тихим дыханием музыки они не услышали вертолета.
Вот девочка выбегает, и мисочка с водой падает из ее рук. Люди лежат под навесом с застывшими лицами, и женщина подпирает столб узлом волос. Тот, что играл на дудочках, крепко держит их в руке, в зажатом кулаке, и изо рта у него ползет тонкая струйка крови. У девочки дрожат губы, она подходит к ним ближе и тянет на себе платьице, пытаясь закрыть им коленки Она снимает с одного из них взятую им шляпу и смотрит в щель навеса. Там детско — голубое небо и вертолет, притворяющийся листвой леса.
Она выходит на дорогу. Ее ноги поднимают пыль и движутся будто в такт расстрелянной музыке. «Лесная листва» догоняет ее, и она падает, подняв клубы пыли, и шляпа катится по дороге, как перекати-поле.
— Эй, ты где? — спрашивает меня Ли.
Я снимаю наушники, и мы громко дышим.
В уголке глаза у меня слезинка. Она катится по щеке и сбегает по горлу к ключице, как перекати-поле. Я вижу все сиренево-лилового цвета. Я думаю, что хотела бы умереть с Ли. Я бы хотела, чтоб он убил меня. Ему можно доверить. Он бы не испугался и конечно же убил бы себя потом… Я совсем уже плачу — хрипло-тихо.
— Что делать будем?
— Что? — переспрашиваю я.
— Что делать будем, раз так любим?..
— Это я такое сказал? Быть не может! — воскликнул писатель.
— Еще как может! Я точно помню. У меня записано в дневнике, я не могла наврать такое в дневнике… В твоем дневнике, конечно, такого не найдешь, у тебя коллекция гадостей обо мне, в твоем дневнике. Потомки будут удивляться — за что же он любил этого монстра, эту жуткую бабищу сорока с лишним лет?!
Потому что из твоих описаний я монстр престарелый! Фу!.. Ну, что? Как?
— Ничего… Про меня мало. Надо больше про меня. Ну и это, отрывок чего-то. Пиши роман про русскую в Америке. Меня агентша моя просила. Меня, написать от женского имени. Вот ты напиши, я ей пошлю.
— Ну да, про Америку, конечно. Потому что про русскую в Париже ты уже написал. Сволочь ты.
— Очень хорошо получилось. Смешно.
Вот это-то певице больше всего и не нравилось.
Смешной она никак не хотела быть. Какой угодно дрянной, но не смешной.
— Я никогда не забуду, как ты, захлопав в ладоши и подпрыгивая, пропел: «А я первый!» — по поводу романа твоей проклятой пизды.
— Она уже давно не моя, а стала твоей. Большой подругой.
— Хуй с ней, но все-таки ужасно, что ты так безразлично и даже с презрением о ней говоришь. Ты же ее любил!
— Она деградировала. Стала мещанкой, буржуазной дамой и боярыней какой-то. Мне даже иногда стыдно, что я ее когда-то любил.
Машка могла бы ликовать, но она была справедливой, Мария.
— Может, ты и не ее любил, а образ, тобой же придуманный. Но для меня она всегда была мещанкой со всеми ее шляпками, чулочками и пипеточками в стихах. Для нее писать — все равно что сидеть перед зеркалом, и делать мэйк ап, и говорить, ах, какая я красивая! Для меня же это процесс демакиирования, писательство… И все-таки ужасно, что любовь вот так проходит и остается… что? Стихи, за которые тебе стыдно, которые ты не хочешь печатать?!
— Невозможно любить вечно. Тем более безответно. Надо тогда взять винтовку и убить. Ты бы не хотела умереть от пули любящего тебя мужа!
— Но мне обидно узнать, что он меня разлюбил.
— Ну любил, ты ведь его больше не любишь. Вот и он разлюбил.
— Ну и очень жаль. Тем хуже для него! «Еще страшней, когда разлюбишь ты!»
Певица не беспокоилась на самом деле о том, что ее разлюбили бывшие мужья. Она боялась, что писатель разлюбит и что она станет таким вот воспоминанием, как Врагиня.
— Если будешь размазней, разлюблю! — предупреждал писатель.
Его запугать было нечем. «Он не сдохнет уже, — думала певица, — потому что он уже «не тот дурак».
* * *
Они ели, слушали «Франс Интер» и долго не ложились в постель. У них всегда были по этому поводу причины повздорить. Разногласия заключались в том, как лечь. Писатель просто предлагал ложиться — «Ляжем?» Певица же хотела лечь уже тогда, когда лечь хотелось, когда уже был готов к тому, чтобы лечь. Но писатель, видимо, следовал поговорке — «аппетит приходит во время еды» и на любовные игры время не тратил. «Ты лишаешь меня моего либидо’» — кричала ему певица. Но писатель так, видимо, всю жизнь и поступал.
Напившись самогона или украинского винища, он брал бабу за… пизду в своем родном городе. В Москве… в Москве изменились только марки алкогольных напитков. В Нью-Йорке, наглотавшись квай-людов[65] или накурившись марихуаны, он клал руку… на пизду. Все было сведено к минимуму в обладании женщиной. Певицу это обижало. «Ох, твои китайские церемонии на два часа…» — говорил писатель. Ей хотелось, чтобы за ней ухаживали, чтобы ее добивались. Писатель никогда не добивался. И если, положа руку на пизду, он не чувствовал одобрительно-ответнопо телодвижения… он руку убирал и спал!
«Ты даже никогда не спросил меня — хочешь, куплю мороженое? Еще стихи писал! Солдафон проклятый!» — думала Машка о черством писателе. В этом, конечно, была вина и Врагини. Ей-то он предлагал купить мороженое-шампанское, пусть и в стихах. «Может быть, мы встретились с ним не вовремя?» — думала певица. Ну да, у него уже все это было, о чем Мария мечтала — был он уже вместе с той, вот она трубку держит телефонную, болтает по телефону, а он с карандашиком стишки правит. Была такая фотография уже[65] И писателю было уже неинтересно это совместно-детское творчество. Он на Машкиных глазах менялся, переходя из одного класса в другой. Перерастая себя самого и оставляя за бортом своей лодки, несущейся к каким-то победным берегам всех не поспевающих, отсеивая, зачеркивая их фамилии в списках друзей и знакомых, любимых и просто на поебать-ся… И Машка должна была бежать, поспевать — должна была из доморощенной поэтески превратиться в профессиональную писательницу, за год преодолев путь, проходимый писателем в богемной Москве годами. А что писатель делал для Маши? «Я живу с тобой! С самой неудобной и противопоказанной для жизни и работы женщиной!» — а теперь он и не жил с ней.
Эти двое могли бы соревноваться в том, кто дольше не кончит. Меньше всего шансов на оргазм было, если они трахались, что для певицы было равносильно веселому хулиганству. Деланье любви было чем-то тихим и скромным, связанным с деланьем мира и замедленными реакциями хиппи 60-х, с занудными «Лов, Лов, Лов…» и с тем, что все живут одной семьей. Русское слово «ебаться» и деланье этого давало больше всего шансов на оргазм. Это было бурным, страстным и сильным делом. И серьезным. Это было столкновение двух атомов в космосе, когда все взрывается и летит после накопленного напряжения, сосредоточения всей энергии, всего атомного тепла. Это было переселением душ и тел, которые нельзя уже было разделить, где тело, где душа, во что-то другое, засасываемое космической черной дырой. Певица иногда плакала после таких оргазмов, зарывшись под мышки писателя, вдыхая его — плакала, потому что думала: «Ни с кем мне так не будет, без него мне так не будет, а его скоро у меня не будет…» Она все-таки хотела с ним вместе, хоть и опоздала, вместе с ним она хотела…