Основное занятие артистов — выяснение с официантами кто важнее. Официанты ругают артистов за то, что те мешают им работать, артисты ругают официантов за то, что те мешают им петь. Еще артисты бесконечно ругаются из-за микрофона, которым управляет Мишель. Пульт находится как раз сзади нее. Время от времени, на протяжении вечера, не глядя, она вертит какие-то ручечки. Ругань эта продолжается вот уже десять лет. Главное же действо вечера — питье чая. Чай все приносят свой. Это может шокировать — «ле плю селебр» ресторан не может угостить чаем?! Но если подсчитать выступающих, то певцов окажется только душ двенадцать, музыкантов — человек двадцать… Впрочем, могли бы поставить гигантский самовар.
До спектакля играет оркестрик из пяти-шести человек. Все они довольно старые уже люди. Седые головы, лысые черепа или черепа, прикрытые париками. Горбатенькие и артритные — как только скрипочки в руках держат?! Они пиликают отрывисто и быстро. Бжик-вжик! Будто торопятся поскорее закончить С этим оркестриком, который ходит по залу-низинке перед столиками, поют четверо. «Влядик!» — обычно кричит их шеф-поляк, и Владик бежит, не успев закончить зевок:
Аааааа! Под сосною, под зеленою
Спать положи-ыыте вы ме-няаа!
Он наклоняется перед столом и глядит в глаза даме:
Калинка-малинка, калинка моя!
Вот он возвращается и «падает» на диван около стола. На возвышении, в кромешной мгле стоит этот стол, в норке будто.
— Ой, бля… Каждое говно считает себя ёбанный в рот! Дал десять франков! Охуевшие люди… Мы что, в метро? Приходят платить тысячи за ужин и дают музыкантам десять франков! Таких пускать нельзя! — он опять зевает «Ваааа» и кончиками пальцев трогает язык.
Дмитриевич, увидев, подмигивает Маше. До этого он разглядывал прожженную сигаретой маленькую дырочку на рубахе — «Я цыган! Мне можно!» — в зеркало, у которого всегда сидят Муся и Миша. Неразлучная пара пожилых, мягко говоря, певцов. Дмитриевич подходит к нашей певице и говорит ей так, что всем слышно: «Он, наверное, опять чью-то острую пизду лизал!» Машка кричит: «фуі», Муся машет руками.
— А ты не овладела еще французским языком?.. Я тебя научу, смотри, — Алешка берет спичку и, вставив ее себе между верхними и нижними зубами, быстро-быстро просовывает язык то слева, то справа от спички.
«Алеша, хулиган», — говорит Муся, берет два бокала с мешочками чая и идет за горячей водой. Владик крутит пальцем у виска. «Полюшко!» — орет шеф. оркестра, и в низинку бежит польский певец Янек.
Артистический директор приходит проверить, все ли на месте. Он идет в темноте, приглядываясь, и объявляет: «Сейчас начнем, пожалуй…» Если он в духе, то может сказать, кто придет: «Ду-ду будет. Но вы уж потише, не как в прошлый раз», — обращается он к Машке. Певица отрывается от тетрадки — раз придет Ду-ду (неизвестно, фамилия это или прозвище клиента, скупающего все розы у полек), то она заработает пятьсот франков. И выпьет шампанского.
— Ну, опять бардак до пяти утра! — говорит Дмитриевич.
А Владик бежит уже вниз, проверить, пришел ли главный шеф оркестра, чье имя светится неоновокрасными буквами на улице, над входом в ресторан. Сообщить «боссу», как называет его Владик, что придет Ду-ду… Обычный вечер начался.
* * *
«Выстирала колготки и трусики, повесила на радиатор, и так сразу Родина вспомнилась! Или сама я, будто как Родина, смотрю грустной улыбкой на комнату сестры… В Советском Союзе всегда у людей в комнатах висели постирушки на батареях. Во всех французских фильмах 60-х — всегда есть кадр с капроновыми чулками в ванной, в комнате. Секс? А в СССР их спешно снимали, прятали, если приходил кто-то посторонний, неожиданно. Русские — гордые, не хотят, чтобы их постирушки кто чужой увидел. А может, это не гордость, а провинциальность?
Вчера, возвращаясь из кабака, опять видела грузовик с людьми, собирающими вот уже двадцать лет картон в Сантье[8]. Один — на подножке, у задних колес. Баба — наверху, трясется на картоне. Третий рулит. Пустынная, продуваемая ветром Реомюр в тусклых огнях фонарей, и только их грузовик несется, как сумасшедший; юбка бабы развевается, тот, что на подножке, рукой машет, что-то кричит шоферу, который то правее, то левее рулит после литра красного, рабоче-крестьянского. И никого. Я за ними, и как будто экран — ветровое стекло такси — со старым фильмом передо мной. Они нравятся тем, что из прошлого, из старого Парижа. Этим и Париж нравился. Тем, что после Америки оказался таким человечным.
Бабульки на почту, помню, выбегали, на Франк-Буржуа со своих кухонь, пахнущих пуаро[9] — в старых тапочках со смятыми задниками, в передниках с заплатками. Такие бабульки были и на Родине! Они там так же вот выбегали к подворотне, когда приходил старый точильщик. Моя бабушка носила ему громадные ножницы точить, которыми кроила для нас — мамы и меня, — капризуль, которыми отрезала плавники у карпов и усы у сомов. Тогда были и карпы и сомы… А точильщик был в кожаном переднике, с прилипшей к нижней губе папироской в углу рта — и искры-брызги от его наждачного колеса летели, он жал на педальку и точил молча, точил… Здесь еще кричат, кричат стекольщики под окнами? Ой, миленькие, не исчезайте, кричите, будьте! И мужички в старых кафе — они такие же здесь пьянчужки, как и на Родине. И люди ходят с авоськами. И бабушки, головы задрав на цены, головами на цены же и качают.
Сейчас, когда никто не ждет меня дома, я иногда так спешу — еще звучат последние аккорды коды моей песни, а я уже несусь в подземелье переодеваться, наверх к кассирше — свернутые бумажки в ладони, еще вверх по лестнице — бумажки разворачиваю и на улицу: «Такси!»
А я его еще Пумой называла’ Как футуристы Хлебникова! Голос у него, как у всклокоченного петуха Он в злом настроении — хотя утверждает, что у него не бывает настроений!!! — из-за денег, которых все меньше, из-за проблем с книгой, из-за прыща, который выскочил, из-за выпавшего зуба. Разговаривает, как забияка.
Сколько раз я давала себе слово не звонить ему и все равно — иду, звоню…»
— Greenwich mean-time ten o’clock…[10]
Так начинался каждый ее день, с кофе и дневника под включенное уже радио, международной службы Би-би-си. День, правда, мог начаться и в три часа. Но грозившийся прийти месье Ду-Ду не появился, певица не напилась, не осталась в кабаке до пяти утра, а вернулась в 1.55 ночи.
Она жила в этой квартире вот уже год И вот уже полтора года как жила одна. Этот самый «Пума», «забияка», занимал основное место в ее жизни. Разойдясь с ним по собственной инициативе, певица никак не могла ему простить, что он не пытался тогда остановить ее. Или не могла простить себе, что не ужилась с ним? С ним — с любимым ее поэтом и писателем! Где-то она себе записала, что в романе, который напишет о нем, до последней страницы не скажет, что он писатель. В отместку! Себя она писателем тоже не называла — хотя получила уже гонорар за опубликованный рассказик. Но то ли чтобы быть отличной от писателя, то ли из-за комплекса неполноценности — который, в свою очередь, был вызван комплексом повышенного уважения к писателю — она всегда представлялась певицей и только. Но опять же — не певицей кабаре. Зная всю закулисную жизнь «Разина», ей было стыдно перед собой, что и она там, с ними, из вечера в вечер.
Вот он, этот белый стол, подаренный тоже писателем, осторожным Д.С. Кухонный, видимо, столик беленький — завален тетрадками и папками, листочками вокруг пишмашинки. Стоит у стены под двумя лампами, из этой же стены торчащими, изгибающимися на тонких проводах-шеях. Ты все собираешься написать роман о писателе, но только когда тебе становится страшно, как после хемингуэевских «Снегов Килиманджаро», ты бросаешься к пишущей машинке и стучишь, дубасишь по ней громко и зло, наверстывая упущенное. Но рассказы никак не оформляются в роман, и, как говорила Гертруда Стайн, — «поп асcrochable»[11], то есть нигде их нельзя использовать. Это писатель уже написал о вас роман. Этого она ему тоже не может простить. И каждый раз, вспоминая об этом, ее охватывает чувство оскорбления — «вот и я, я тоже стала одним из его проходящих. персонажей!» — как волна, накатывает обида, и она буквально потеет, краснеет, звереет… и обычно напивается. Вместо того чтобы написать свой роман!