— Ну что, моя Маша, пишешь? Глаза себе уже испортила. Что ты не переоденешься-то? — Алеша Дмитриевич стоял над певицей уже несколько минут, она видела его краем глаза.
Почему-то совсем небритый, осунувшийся, старый цыган жутко кашлял.
— Меня не пустили, Алеша.
— Директор, еби его… Чего хотят делают… А, бардак и пивная лавочка!.. Терезка, мне чаю не забудь!
— Моя Машка сидит, бедная, в шляпе… — Терезка снимала кушак юбки. Костюм ее был из индийской блестящей ткани. — Ох, я проспала… полдня после вчерашнего. Вкусный был ням-ням? Тони, хороший, дал нам денежку, да, Машка?.. Сейчас, Алешка, сейчас я принесу тебе чаю! Пятнадцать лет я пью чай. Мне памятник чайная фабрика должна поставить!
— Ну уж тогда всему Китаю! — Алешка проводил глазами возвышающуюся — метр семьдесят пять плюс каблуки — Терезку и что-то пробурчал, — артистка погорелого театра.
Он всегда что-то бурчал. Обо всех. С матом, с шуточками. Но незлобиво. Скорее, от старости. От старости же в голове его все смешалось — отступление с Врангелем, Владивосток, Китай и отступление оттуда, в лодках среди горящей воды, «на мне был такой красивый матросский костюмчик!», Париж и маленький Алеша делает тройное сальто, потому что петь он начал уже совсем взрослым, а вообще-то был танцором; кафе-шантан и какая-то женщина, просившая научить ее пить водку — «рюмку подсолнечного масла надо перед этим выпить… она лежала, конечно, без памяти, а я как огурчик свеженький»; похищение генерала Миллера и Плевицкая, якобы покончившая с собой: отгибал воображаемый лацкан, за которым хранилась ампула с ядом. Он себя считал русским, хотя говорили, что он югослав. «Моя Россия терпела, теперь вы терпите. Она-то поправилась!», — наверное, имея в виду, что войны-то нет там, как когда он ее покинул. Первый год еще Машка ходила с ним в раздевалку — ложу! — и он учил ее старым песням, диктовал ей слова, наполовину придуманные самим. «Вот я когда поеду в Москву — а меня зовут, приходили тут советские — я им спою, гимн у меня есть, про Россию!» — и он напевал что-то патриотическое, примитивное, но честное — «Чтоб Родину не загубить, должны Россию мы любить! / И верой-правдой ей служить», и Машка представляла, как его бы там встречали, в России, как он бы пристыдил их, не хотящих любить Россию…
На балконе было столпотворение. Певец балалаечного оркестра Леши Бляхова, болгарин Данила, отмечал свой день рождения. Это было принято и не только в связи с датами. Та же Терезка могла принести бутылку виски — от скуки, чтобы как-то повеселить себя и остальных. Марчелка приносила бутылочки на дни рождения и именины своего сына, чьи фото всегда показывала. Самого сына нет. Польки из бара приносили бутылочки, и Зина-бандерша приносила буты-лищи и подносы — поднос с колбасой, поднос с ветчиной, поднос с тортом! На семейные праздники. Видимо, все считали кабак отчасти своим домом. Каждый вечер они были здесь И если нормальные люди работали днем, а вечера отдавали семье и дому, то артисты днем спали до часу дня.
— Машенька, иди височки немножко за мое здоровье выпить, — Данила был всегда в хорошем настроении.
Может, оттого, что работал с другим оркестром и не проводил на балконе все вечера? Он носил парик. Но это не сразу замечалось — он как-то очень ловко на нем сидел, врос уже в него. Его жена — портниха — была довольно морщинистой женщиной, так что и Даниле было уже, видимо, за пятьдесят. Вообще, возраст артистов здесь невозможно было определить.
Вот Зоя, из оркестра Бляхова. Как странно, что Франция совершенно не повлияла на нее эстетически. Париж никак не отразился на ней своими бутиками. Она носила какие-то кошмарные юбчищи из двух кусков, с дурацкими, бездарными кофточками и бусами из «Тати». Но она была совершенно уверена в своей неотразимости, привлекательности. Любила неожиданно обнажать бюст и показывать свои стоячие — после двух детей — груди. Или показывать свои ноги, якобы тоже неотразимые. Но в этот момент Машка и Терезка задирали свои юбки, и Янек тогда визжал — «Боже мой, бляди, какие ноги! Какие ноги!» — об их ногах, не о Зоиных. Машкины хоть и были всегда в синяках, в темноте не было видно, а видна была длина и форма. Терезкины тонкие тоже были что надо. Они обычно делали несколько «па» из канкана, и Зоя удалялась. Вообще же она любила поговорить в деталях об интимной жизни. При помощи жестов, изображающих всевозможные приемы. Сейчас, правда, ее интимная жизнь приостановилась — она убежала от мужа. От бывшего студента университета имени Патриса Лумумбы. И теперь с двумя Лумумбами-детками она искала нового мужа. Сын ее старший тоже был здесь. И был он такой чернущий, что Машка, глядя на курящего уже восемнадцати лет парня, думала, что тот, поглядывая иногда на свою маму, вздыхает: «Какая же ты дура, мама! И чего ты не черная?!» Зоина белокожесть совершенно не коснулась его. Зоя красила волосы хной — 8 копеек пачка. Глаза же подкрашивала ярко-синим нижнее веко и ярко-рыжим верхнее. Она была веселая, простая баба, когда-то окончившая мединститут — ну и работать бы ей в клинике! Впрочем, эмиграция позволяла всем что-то окончить, так как проверить было нельзя. Зоя дружила с Мусей и навещала ее, расхищая потихоньку Мусину библиотеку. Мусенька же была немного… ку-ку Забывалась часто.
«Мы связаны одним кольцом», — слова из какого-то старого романса, которые 'Алешка-хулиган, конечно же, переделывал и говорил про Мусю с Мишей «мы спаяны стальным кольцом!» Они действительно были неразлучны, хоть и ругались все время. Когда-то любовники, они вместе работали в кабаре Бейрута. Это были самые счастливые воспоминания Муси. «Машенька, какая там была жизнь! Как к нам относились! Невероятно. Как к настоящим звездам Какие люди, какие почести… Я там очень блистала!» И Муся приносила фотографии себя на фоне какого-то шатра, где давали представления, на фоне клеток с тиграми. «Да, там были эти кошмарные тигры. И львы и слоны!» И Алеша, конечно, добавлял: «И Муся с Мишей!» О Бейруте все говорили, что до войны это был второй Париж И теперь бейрутцы приходили сюда, в настоящем Париже — Антуан с друзьями — и вспоминали о парижском Бейруте.
— Мусенька, ты же мне льда не положила… — Миша уже устроил свою ногу на стул.
— Ты как беспомощный ребенок! — незло говорит Муся и берет бокал Миши с виски, но мини-шеф кричит: «Му-ся!»
Пьют все. Кроме Владика. Он свои порции отдает Иногда певице — «на», — протягивает ей бокал с предложенным клиентом шампанским.
Ай да тройка! Снег пушистый!
Ночь морозная кругом..
Муся уже поет с мини-оркестром, перед столиком, взмахивая на первой фразе тонкой, аристократичной кистью руки.
У Владика есть кличка Алешка Дмитриевич, конечно, придумал. Владик-блядик. Тот не сердится. «За пизду — жизнь отдам!» — говорит он и трогает свой язык. У него, видимо, что-то не в порядке с желудком, но, естественно, все относили болезнь его языка за счет любви Владика к пизде. «Ой, вкусная!»
Он открывал для себя в Париже сексуальные свои таланты и возможности. «Да, там в Союзе все какие-то убогие, жмутся, не дают. Не знаю, я никогда там так не ебался. Может, не попадались… Вот уж ты-то наверняка ебалась в пух и прах! — смеется он, обращаясь к Машке. — Но мы разного поколения Вы уже в рот все ебали, можно-нельзя, а мы какие-то зачумленные еще были.» Владик — блокадный ребенок, воспитанный в детском доме, совращенный там кем-то из уголовных — это он рассказывал певице: «Ты напиши, я много чего могу рассказать! Там всех ебли в жопу!» — для него иметь и значило быть.
— Я не могу спокойно на еду смотреть. Ну и что, может, я и жаден до еды, денег. Но у меня ничего не было все мое детство. И мои родственники, когда я из детдома к ним пришел, меня на хуй выгнали, и я до пятнадцати лет жил в голоде.
Машка же была из тех, о ком Ку-Клуке Клан писал: «…это оттого что в Москве кусок / даром поколению ейному давался». Владик всегда очень старался угодить главному шефу оркестра Полю: «Шеф, вон там за восемнадцатым столиком, просили «Очи черные», с деньгами!» Он, видимо, неплохо зарабатывал на чаевых. Но не только на них.