Чьи-то трясущиеся руки подали мне сухую одежду. Я поднял голову кажется, это была костюмерша Валя - и вдруг вскочил, что есть силы рванул от ворота футболку - физиономия ни в чем не повинного Кевина Костнера распоролась пополам, обнажив мою грудь и живот. Сорвав эти лохмотья, в которые превратился некогда так понравившийся мне сувенир польского кинофестиваля в Лагове, я швырнул их комок в лицо одному из мужиков, тащивших меня к яме, и, ухватившись за ствол его автомата и тыча дулом себе в грудь, заорал срывающимся голосом:
- Стреляй, гад! Мразь бандеровская! Стреляй!
Мужичок, смущенно улыбаясь, попятился:
- Да ты чё, вообще уже?
И тут... Не знаю уж, что мною руководило. С точки зрения нормальной человеческой морали гнусно, конечно: ведь это был всего лишь обыкновенный человек из массовки, скорее всего, такой же нищий, как я, оказавшийся здесь в надежде заработать на мягкий хлебушек для своей семьи. Сейчас вспоминаю стыдно. Но тогда... Как говорится, каждый спасается, как может. В общем-то основа, конечно, нового кодекса отсутствия чести.
Короче, я его ударил. Да так, что он, замахав руками, точно курица крыльями, не удержался, сел на землю, и темная струйка крови вытекла на его рыжие обвисшие усы. Все замерли. Даже слышно было, как из перекрытых пожарных шлангов журчит просачивающаяся на траву вода. Тишина. И первым ее нарушил Доницетти. Он бросился к оператору, отдавая команды. Боковым зрением я заметил, что вся киногруппа пришла в движение, все разбегались по своим рабочим местам, опять пошел "дождь", и вот уже на нас нацелился глазок кинокамеры.
- Ты что же, пидармот, делаешь? - осипшим голосом проговорил "бандеровец", поднимаясь и размазывая по лицу кровь.
И не дожидаясь ответа на свой ребром поставленный вопрос, он так мне вмазал, что я бревном повалился навзничь, запрокинув руки, точно плети. Мужик подскочил и ударил меня сапожищем. Я скрючился, закрыл лицо руками, но продолжал одним глазом - второй был выведен из строя нокаутом - следить сквозь пальцы и за "бандеровскими" сапожищами, и за камерой: пусть бьет, гад, но хоть не перекрывает полностью в кадре. Пару раз еще он припечатал меня добряче. Впрочем, это сейчас при воспоминании ребра ноют, тогда даже особой боли не почувствовал: отчаянно вел свою трагическую роль, черт побери.
На счастье, в поле моего зрения появились блестящие офицерские сапоги, полы длинного черного плаща и направленный на меня пистолет. Мужичка оттащили, и офицер несколько раз выстрелил своими холостыми. Видимо, пистолет был специально заряжен киноискусниками, ибо о мое тело небольно разбились "кровавые" мелкие шарики. О, яка солодка - по-украински это здорово звучит, вроде и соленая и сладкая одновременно - как упоительна актерская смерть! Какое это счастье - умирать на сцене при полном аншлаге, на съемочной площадке под прицелом кинокамеры, когда, кажется, весь мир воззрился на тебя и миллионы сердец трепещут и сжимаются сочувственной тоской. Как я убедительно дергался в судорогах после "эсэсовских" выстрелов! Как талантливо распластался своим античным телом на украинском многострадальном черноземе! Несколько раз меня перевернули грязными сапогами и сбросили в яму. "Нет, весь я не умру..."
Съемку остановили. После соответствующей команды режиссера мне помогли выбраться из могилы, дали обтереться полотенцем и набросили на меня махровый халат. Подошел Айболит и, отставив нижнюю губу и в напускной строгости нахмурив брови, одобрительно похлопал по плечу. Плечо болело от ударов сапогами, и я невольно осел и скривился под рукой Айболита. Он, видимо, принял эту гримасу за улыбку и в ответ тоже белозубо осклабился:
- Молто бэнэ, молто бэнэ!
Ко мне был приставлен ассистент, парень-итальянец из режиссерской группы: Зина, очевидно, все еще боялась после случившегося демонстрировать свою особую ко мне привязанность. Парнишка этот сначала повел меня в фургон-душевую, прихватив по дороге сухую, чистую одежду из рук Вали-костюмерши. Она успела мне шепнуть на ходу:
- Ой, хлопче, як жеж ты мэнэ налякаув!
Я вообще-то "утка" - люблю поплескаться, но никогда еще, несмотря на ноющую боль во всем теле, я не мылся с таким наслаждением. Потом подвели меня к огромным термосам. Я еще в первый день заметил, что к ним подходили только итальянцы. Оказалось, что распоряжается этими термосами наш хлопец, розовощекий низкорослый крепыш.
- Кофе, чай? - спросил он с какой-то странной, мне показалось, интонацией. Как бы ее точнее определить? Ну, этак снисходительно, что ли. А может, я просто был перевозбужден и слишком остро все воспринимал.
- Кофе, конечно, - сказал я с вызовом.
- Со сливками? Без?
- А вот со сливками!
Он молча подал стакан, я выпил его, даже вкуса как следует не ощутив.
- Давай еще в ту же посуду, - подошел я вновь к завтермосу. - Классное пойло.
- На шару и уксус сладкий, и хлорка - творог, - высокомерно усмехнулся тот, выбросил мой стакан в большой полиэтиленовый кулек и, сделав непонятную, явно нарочитую паузу, во время которой я чуть не ушел, все же налил мне новую порцию.
Тут уж я пил, смакуя каждый глоток, и думал о том, что сцену я провел очень даже ничего себе, ну просто клево. Помню, мать рассказывала, как расстреливали Тоню Зарембу, ее подругу-старшеклассницу. Как только фрицы зашли в их село под Житомиром, тут же нашлись людишки, составившие списки всех коммунистов, активистов там разных, попала туда и доверчивая Тоня. За что? Да вот когда за день до прихода немцев магазины все открыли и селяне стали все по хатам растаскивать, она в той толпе вдруг и говорит: "А давайте это всё лучше отравим, пусть фашисты лопают". Ну, ее не послушались, а кто-то в своей черной душе пометочку сделал. Вот этот "кто-то" и выдал. Когда Тоню привезли в лес и подвели к яме, она вдруг рванулась в сторону, обхватила обеими руками дерево и закричала по-девчоночьи звонко на весь мир: "Не хочу умирать! Нет, нет! Я хочу жи-и-ить!" И так она крепко держалась за дерево, будто приросла к нему. Эсэсовец никак не может оторвать, ну никак! Так и выпустил ей очередь в спину... Такая вот грустная история про Тоню Зарембу. Как эти подробности по селу разнеслись? Деревья, наверное, своими шорохами нашептали.
А кофе я пересластил: жадность фраера сгубила.
Следующий день прошел без эксцессов. Как это часто в кино бывает, когда фильм снимается с конца, сняли начало моего эпизода, первую сцену. Возле пыхтящего паровозика я прошамкал свою сакраментальную польскую фразу: "Пщекватка ест жнищчёна" - эсэсовцы схватили меня и бросили в телятник. Вот и все. И вся роль. Когда я выбрался из вагона, никто уже не обращал на меня ни малейшего внимания, и Айболит уже не похлопал по плечу со своим дежурным "молто бэнэ". Он был занят новой сценой, и вся группа суетливо выполняла его распоряжения.
Причитающийся гонорар я получил только через день. Не понимая этой задержки - как-то унизительно без конца дергать бухгалтера и вроде милостыню выпрашивать. я слонялся по городу. На одной из чистеньких пешеходных улиц купил в киоске японскую куклу для Наташки. Купил на сэкономленные суточные. Кукла славная: так здорово по-японски мяучит при перевороте, надо понимать, "мама" говорит; к ней еще бутылочка приложена с соской, во рту у нее дырочка, и эту бутылочку туда можно вставлять. А закрывающиеся круглые глазки с загнутыми ресницами немыслимой длины, а шелковые кудрявые волосики, а платье, туфли, носочки - ну просто Чио-чио-сан в детстве!
Проблема с оплатой решилась на следующее утро. Ларчик, как говорится, фомкой открывался. Просто экономный Лучано, продюсер, никак не мог взять в толк, что за мой эпизод нужно платить девятьсот баксов. Ну ладно бы американец, ну итальянец - свой родной макаронник, на худой конец, а то ведь местный актеришка, из аборигенов - и на тебе: такая цена. Мялся он, мялся, скрежетал зубами, но ничего не поделаешь: договорчик-то вот он, родненький, пришлось платить. Единственное, чем он мне отомстил, - приказал взять билет на обратную дорогу не в спальный вагон, а в обычный купейный. Ну и леший с ним!