И все знакомые Ирочки Пропастиной по-прежнему показывали на нее пальцем, завидуя ей и ставя ее в пример. Она очаровывала как всегда, молчаливая и улыбчивая, отзывчивая, всеми любимая и очень, очень счастливая.
Никто не заметил разницы.
Созданы друг для друга
1
Катя понимала, что немилосердно тянет с выздоровлением. Будучи врачом, она знала, что здорова, но всячески оттягивала наступление момента, которого так ждали ее родные и те немногие из друзей, которые ее еще не забыли после того, что произошло: когда она понемногу, шаг за шагом, начнет возвращаться в прежнюю жизнь. Возвращаться к ним. Надо сказать, что сама себе она напоминала пациента из травматологии после масштабной автокатастрофы: на ноги встала после нескольких месяцев полной фиксации в хирургической кровати – и застыла в нерешительности и беспомощности: сделать этот хрестоматийный первый шаг или все-таки не стоит? Рухнуть обратно в койку?
Не следовало вставать – вот что.
Нет, родные и друзья пока еще не знали, а вот она знала, что никогда больше не вернется. Но как объяснить им, что она не способна стать прежней, – двадцатисемилетнему сыну, тринадцатилетней дочери – она не понимала, и ей просто ничего другого не оставалось, как продолжать симулировать.
Поначалу Коссович взял на себя абсолютно все. Он вместе с ней ел, спал, менял ей белье, причесывал ее, следил за ее одеждой, обувью, настаивал, чтобы она принимала ванну – и при этом крутился где-то поблизости: контролировал. Просто поразительно, как мгновенно в их квартире на Непокоренных сломались задвижки в туалете и ванной, а потом друг за другом стали исчезать колющие и режущие предметы – Коссович тоже свою профессию знал на отлично! И ходил он в первые недели с ней вместе. Повсюду. За руку.
После приема пищи подсовывал ей «таблеточки». Катя мотала головой:
– Не нужно. Я справлюсь.
Она бы, может, и попробовала эти «таблеточки» – узнать бы, чем всю жизнь потчевала своих подопечных, – только ей претил сам факт, что Коссович вот точно так же в свое время протягивал точь-в-точь такие же «таблеточки» своей жене, а потом и дочери.
Чтобы «справиться», в ход пускалось белое сухое вино – почти каждый вечер. Но дозу свою она знала: спиваться не собиралась. Скорее наоборот, она искала способ обрести некоторое равновесие, чтобы возобновить работу мысли: необходимо было додумать кое-что очень важное (оно было, это важное, оно сидело у нее в голове, она ощущала его почти физически), но пока она не могла ухватиться за это столь необходимое, основу основ, облечь ее в слова и вывести, так сказать, на печать – увидеть глазами: мозг не слушался ее, а с эмоциями что-то случилось, они больше не захлестывали, как когда-то, не били через край, не побуждали к поступкам – смелым, дерзким, отчаянным. Пока думалось только отрывочно, фрагментарно: все вместе в картинку не собиралось, нужные мысли не находились, сколько бы она их ни искала. Правда, она не слишком торопилась с ними.
Со временем, понемногу, Коссович стал «доверять» ей. Оставлять ее одну. В конце концов, он вынужден был выйти на работу – необходимо было кормить семью. И ей приходилось подолгу оставаться одной. Правда, он и тогда контролировал ее – звонил каждые два часа. А мог нагрянуть среди дня на обед, зажав под мышкой пакет с фаст-фудом.
Пользуясь свободой, Катя принялась разнообразить свое существование. Нет-нет, она вовсе не утратила интереса к жизни, то, что зовется скукой, тоской, одиночеством, ее, как ни странно, совсем не тяготило – она отдыхала, когда оставалась одна.
Это только в самом начале, выпроводив Коссовича, она ложилась на диван и часами глядела в потолок. Изучала на белом полотне вмятину, оставшуюся от малярных работ, желтоватое пятно после какой-то протечки, царапок, отлетавший от него по касательной, свисающую с потолка нитку пыли. Она начинала раскачиваться, эта нитка, если приоткрыть форточку. И тогда Катя глаз не сводила с нитки, словно та была не досадным упущением хозяев дома, а рыбкой с золотистым плавником в потолочном аквариуме.
Теперь же Катя норовила с утра, вслед за Коссовичем, выскользнуть из дома, сесть в любой понравившийся автобус, или троллейбус – все равно, и ехать по неведомому ей маршруту до конечной, и там долго гулять по каким-то окраинам, где панельные дома в конце концов заканчивались и начинались перелесок или промзона, и уж только потом, достигнув края земли, повернуть обратно: на табличке какого-нибудь дома прочитать название улицы и вызвать такси.
Могла зайти в районную библиотеку и там долго, почти целый день, листать журналы по ландшафтному дизайну. Могла часами сидеть в кафе и пить кофе, уставившись в книжку и лишь иногда переворачивая страницы. Могла сходить на бесплатное пробное занятие по кройке и шитью, познакомиться с мастерицей (и тут же забыть ее имя-отчество), посмотреть на машинки, на девушек и женщин, пришедших сюда вместе с нею, чтобы научиться шить, поулыбаться им в ответ.
И это было хорошо. Никто не лез к ней с вопросами, никто ни знал, кто она и почему тут. Никому не было до нее никакого дела.
В своей квартире она появлялась очень редко, чаще уже вечером, в сумерках, предварительно насидевшись с Коссовичем в машине у подъезда, выжидая момента, когда никого из соседей не будет видно в радиусе пятидесяти метров. Тогда она быстро выскакивала из машины с зажатым в пальцах ключом, не смея хлопнуть дверцей (а может, инстинктивно оставляя ее незакрытой, чтобы проще было впрыгнуть обратно – если что), опрометью кидалась на свой второй этаж и почти врывалась в квартиру, замирая от ужаса, потому что ясно слышала, как на площадке третьего этажа кто-то распахнул дверь, захлопнул ее, прошелся по площадке и уже шагнул на лестницу… Дома она сразу же проходила в кухню, садилась за стол, ей придвигали тарелку и она ела, делая вид, что не замечает на лицах матери, дочери и сына одного и того же вопроса: когда? Когда она к ним вернется? Когда будет жить вместе с ними? Начнет решать с ними их проблемы? Ну или когда она, в конце концов, швырнет эту тарелку в стену, ее содержимое вязкой массой медленно потечет по обоям вниз, закроет лицо ладонями и шумно разрыдается?
Никто не знал, даже Коссович, но Катя ни единой слезы не пролила в то утро, которое изменило до неузнаваемости все вокруг, – ни в тот день, ни после. Должно быть, такова была ее природа: она помнила, что в последний раз плакала, когда родила Полю, своего третьего ребенка, а Коссович не слишком-то торопился записывать ее на себя – не то что уходить от своей идиотки жены. Так, даже не заплакала, а всплакнула, для вида. Плакала она навзрыд, она хорошо это запомнила, в Крыму, когда ей было семнадцать и она прощалась со своей первой любовью. Стоял последний день лета: он уезжал в Симферополь в пэтэу, а она вместе со своими интеллигентными родителями, делающими вид, что им ничего неизвестно о первом романе в жизни их дочери, возвращалась в Ленинград после очередного отдыха под Карадагом.
То необъятное, оглушающее и темное, что захватило и поработило ее, не могло излиться слезами. Теперь с ней происходило другое. Она плакала по заказу, как актриса, но, что примечательно, заказ этот исходил от нее самой. Иными словами, плакала она сама для себя. Без зрителей! Вечерами в квартире на Непокоренных, когда Коссович задерживался допоздна, занимаясь частной практикой на дому у пациентов, она вываливала на ковер семейный альбом – свой или Коссовича. Слезинки начинали щекотать ресницы в конце второго бокала «Виуры» – и было все равно, на кого она глядела в тот вечер, на своего Зайца или на его Селедку. Дальше все зависело от количества спиртного. Эта выпивка по сути являлась для нее процедурой. Думать все равно не получалось, но подобной терапией она поддерживала в себе то некое свойство, которое в прошлой жизни ее друзья и близкие называли, кажется, человеческим теплом – в переносном смысле, разумеется. А может, врали.