Услышали его или нет, но с дцатой попытки у него получилось, гребешок петушиного пламени вспыхнул и взвился вверх, сигарета затеплилась, пыхнула горьким дымом, и пока Кай её раскуривал, давясь, прикрывая влажнеющие глаза — получалось, что курить он стал совсем недавно и отучить можно было без особых жертв и кровопролитий — да кашляя, губы его, тонкие и привлекающие, кое-как, хрипя и скрипя, выдохнули вместе с прожигающим сырость дымом:
— Дерьмовая, я же сказал. Дерьмовая настолько, чтобы шататься от меня, как от чумного. Причём я не думаю, что настолько уж хуже их всех, и не думаю, что там собрались одни чёртовы святоши из тех, что меня гнобят, но кого это когда-либо волновало… Козёл отпущения — я, поэтому и шпынять отныне тоже будут меня. Ну, теперь ещё и тебя, душистик. Потому что не надо было быть таким идиотом и во всё это встревать.
Способность давать ответы, которые абсолютно ни на что не отвечали, кажется, была его мастерским вершинным коньком. Как и глядеть да убирать за ухо волосы так, чтобы в животе и голове мгновенно перемыкало и куда-то, совсем того не спрашиваясь, плыло.
— Я же сказал, что решу сам, что мне делать, а что нет. Поэтому прекрати уже это повторять. Подумаешь, напугал… Да я всю свою школьную жизнь был вечным изгоем и натерпелся такого, что тебе, поспорить готов, и близко не снилось.
Сказано это было между дел, строк, сгоряча, без всякого умысла вообще, но почему-то взяло и как-то так пространно сработало снова: Кай сделался внимательнее, задумчивее, разбитее, и сигарету эту свою, которую вот-вот собирался засунуть обратно в рот, опустил, принявшись разломанно и по-детски надрывать ногтями кусок папируса да ссыпать на землю подогретый чёрный порох.
Шли снова в давящем на нервы и уши поголовном молчании; впереди нарисовался, наконец, нужный конечный дом, на сердце стало одновременно легче и тревожнее — мысли о том, что они вот-вот окажутся вдвоём в тесной маленькой квартирке, запертой на окна и замки, заставляли останавливаться сердцем да полыхать краснеющей изнутри кожей. Мимо проплывали лохматыми когтистыми тушками скудные северные деревья, глядящие на них из потёмок так, будто они тоже где-то и в чём-то этими самыми деревьями были, из редко обжитых окон лился мёртвый ртутный свет.
Где-то каркали сосны, где-то шелестела прибоем чёрная ночная вода, пахло рыбой, смолой, нефтью, мокрым песком, отсыревшим бетоном, сигаретным паром и возрастающим да возрастающим волнением…
И чёрт его знает, чем бы всё это закончилось, если бы к ним на дорогу, практически под самые ноги, не приземлилась вдруг здоровенная белая да желтоглазая чайка, и Кай, вроде бы живущий где-то здесь же, ходящий в один и тот же с ним колледж, но поведший себя так, будто никогда тут прежде не бывал и ничего такого не видел, не запнулся бы, не выронил свою сигарету и не уставился на птицу удивлёнными, будто у ребёнка при первом осознанном снеге, глазами.
Чайка, зажавшая в клюве откушенную рыбью головешку, переступила с лапы на лапу, склонила голову. Чуть позже — выкрутила ту так, будто нарочно посмеялась над всем физически-химическим градусным кругом, а после, поняв, очевидно, что немного заблудилась да занеслась не туда, неуклюже разбежалась прямо мимо их ног, задела боком и пером, замахала крыльями и, кое-как грузную свою тушку подняв, встала на парапланы распрямившихся тугих крыльев, быстро уменьшающимся бело-серым пятном теряясь в гудящих поздним чугуном сумерках.
Ирвин, наблюдающий и за птицей, и за синеглазым мальчишкой, тихо улыбнувшись в согревающий пёстрый шарф, понял, что говорить — да и волноваться, в общем-то, тоже — вот сейчас теперь уже больше не о чём.
Приблизился к Каю, опять ухватил того за рукав, только стиснул, правда, покрепче. Дёрнул на себя, а после, стараясь ни за что не глядеть ему в лицо и не встречаться с безумными сивыми глазами, повёл, улыбаясь и улыбаясь последним смеющимся дураком, за собой следом: туда, где царапался по стёклам первыми каплями новый-старый назревающий дождь.
ڸ٥ﻻ ﻉ√٥ﺎ ٱ
Он был идиотом, идиотом, трижды несчастным и трижды больным на всю голову непутёвым идиотом, раз повёл мальчишку Кая, по которому ночь за ночью сходил с ума, к себе домой, совершенно позабыв, что с этим самым домом сделал.
Грязная посуда — нет, не так, тонны, просто-таки тонны грёбаной грязной посуды, чёрт поймёшь откуда в его крохотном необжитом мирке взявшейся, — завалившая раковину настолько, что становилось дурно даже самому — это ещё ничего. Ну подумаешь, что она стала первым, что бросилось в глаза, как только ноги переступили, кое-как разувшись, через порог. Ну подумаешь, что разило от неё непередаваемо жуткой тухлятиной, гнилой застоявшейся водой, стухшей едой и какими-то… чёрт его всё забери… сдохшими жирными слизняками из тех, что заводятся в выброшенных на улице пивных бутылках, а потом коптятся на прожигающем летнем солнце в этой вот замечательной грибково-дрожжевой сырости.
Хуже грязной посуды, например, была стиральная машина: огромный и неуклюжий космический звездолёт, распахнувший отваливающийся люк так, чтобы наружу комьями вываливалось грязное же тряпьё.
Тряпья было много, рубашки, джинсы, свитера, жилетки, носки и — господи… — трусы болтались между и между, выглядя так, будто звездолёт этот их заглотил, но переварить не смог, а потому потерянно выблевал обратно, запутался, задохнулся, да так вместе со всем содержимым и сдох.
Ещё страшнее выглядел пол да сам периметр кухни — кухню получалось разглядеть из коридора целиком, глаза сами собой шарили по полу, тупо таращась на горки просыпанного порошка и оставленные там же размазанные следы шастающих туда-сюда босых ног, но Ирвина ужасало даже не это, нет.
Ужасало, потрясало, коробило и просто-таки заставляло согнуться, спрятаться, укутаться с головой в полотенце и тихо-тихо выть то, что некоторые из его трусов — ну почему, почему именно из них?! — покинув пределы кухни, валялись тут же, в коридоре и в зачинке выглядывающей из-за угла комнаты: например, висели на углу зеркала, потому что накануне он оплевал то зубной пастой и лениво этой идиотской тряпкой протёр, болтались на ручках дверей — ну а что, сушить ведь где-то было нужно — и — ещё один несмываемый позор, — растянутые да скотчево-склеенные, обнаружились, привешенные на гвоздик, возле вставшей напротив стены, служа этаким удобным мешочком для дрыхнущих внутри шампуней, мыла, зубных паст и прочего позабытого барахла.
На проклятые труселя Кай поглядел красноречиво и говорливо, даже, кажется, насквозь прошито и потрясённо, и лучше бы он что-нибудь сказал, лучше бы откровенно посмеялся, чем только расширил плавучую льдинку зрачка и молчаливо отвернулся, чтобы Ирвин хоть знал, что он там в своей голове думает, но, в самом деле, не мог же он с концами спятить да потребовать этих чёртовых слов с него вслух…
Следующим неприятным сюрпризом стал запах: вроде бы накануне же проветривал, и проветривал хорошо, а несло отовсюду так, будто он тут с месяц прожил в застое. Ещё немногим позже Ирвин, тихо скулящий сквозь плотно сжатые зубы, вспомнил, что так, в принципе, и было.
Разило, к примеру, мусором, а вспомнить, когда он его в последний раз выбрасывал, не получилось даже приблизительно. Ещё — ползающей в трубах водой, приносимой от живущих сверху соседей: что те с той делали, Ирвин не знал, но иногда начинал всерьёз подозревать, будто отмачивали покойников, а потом это всё, трупное да гнилое, радостно сливали к нему.
Особенной дивной ноткой, принёсшей свой незабываемый волшебный шарм, стали скисшие на кухне яблоки, утопившиеся в ещё более скисшем молоке; у тех, кто снимал эту квартирку прежде, водились, судя по всему, кошки, и кошек много, которые тут на каждом углу ссали, пропитав паскудным едким запахом каждую кладку и обойную морщинку, а когда Кай, стянув с себя куртку и обнаружив, что повесить её некуда, со странной улыбкой послушно бросил ту на заваленную хламом тумбочку и сделал наивной босой ногой два-три шага вперед, то — провалиться бы и убиться… — со смачным шмяком наступил в натёкшую чёрт знает откуда лужу.