Ничего такого он, к долбящемуся в виски унынию, сказать не мог.
Ну, то есть с чисто технической точки зрения мог, да и за руку дёрнуть мог тоже, и наплести это всё, пожалуй, сумел бы… Только смотрелось бы потешно, ни разу не впечатляюще, да и сходить с ума о том, как обещанное воплотить в жизнь, было с болезненной своей стороны страшно.
Думая об этом всём, опять и опять зарываясь в наваливающиеся детские грёзы, на осуществление которых буквально не хватало поджатой в заднице кишки, Ирвин запоздало сообразил, что Кай ему так и не ответил. И, что ещё лучше, наново от него отвернулся, уставившись куда-то на запад, куда удлинялся резко уходящий в ночь вечер — там ещё плескались густота да грузность моря и набухали, сталкиваясь лбами, подготавливающие дождливый сюрприз тучи.
Он, конечно, не имел права ни лезть в то, о чём с ним говорить не хотели, ни настаивать на приспичившей предельной честности — Кай-то, небось, даже близко не догадывался, что тут у него творилось в пристукнутой больной голове, — но обида под ложечкой заклокотала всё равно, желание вытрясти из того эту самую предельную честность — тоже, так что он подождал ещё немного, а когда понял, что, конечно же, ничего не дождётся, решился невзначай перейти грань, поймать мальчишку за рукав, потянуть за тот, привлечь раскосое синеющее внимание и насупленно, будто последний баловень-ребёнок, прохрипеть:
— Не слышал, нет, о такой штуке, как приличия или что-то вроде того? Может, потрудишься хотя бы «да» или «нет» мне отвечать, чем вот так отворачиваться да молчать, будто глупая немая горгулья?
Если честно, он поражался ей сам, этой внезапно пробивающейся скважинной наглости. Поражался, трусил, но веселящимся щенком радовался: как тут не порадоваться, когда если бы не она, он бы так и шёл да сам молчал в тряпочку, смущённо разглядывая носы насквозь промокших хлюпающих ботинок с давно развязавшимися шнурками?
Кай обдал его долгим, длинным, чем-то незримо отличающимся от остальных взглядом, а потом вот, то ли улыбнувшись, то ли, скорее, хмыкнув, отчего сердце Ирвина попыталось помереть и разорваться, с хитрыми-звёздными глазами ответил:
— Сам ты горгулья, душистик хренов. Не немая, правда, но дурная и глупая точно.
Чёртовы шнурки таки отомстили за эту свою наплевательскую грязевую ванну, не вовремя запутались под ногами и едва не опрокинули навзничь.
Ирвин споткнулся, проскользил на носках и подошвах, проскочил несколько шагов, по-птичьи размахивая руками, едва не свалился в натекающую из-за забора чёрную масляную лужу, а остался на ногах лишь только потому, что этот дурацкий непостижимый Кай среагировал, ухватил его сзади за шарф, хорошенько за тот дёрнул, придушил да тем самым спас шаткое унизительное положение.
Седой тихо ругнулся, запылал смутившимися покрасневшими щеками. Шмыгнул от досады носом, быстро отобрал у Кая шарф, замотал тот вокруг глотки, немножко перестаравшись и самую капельку себя додушив, отчего с губ сорвался сухой да опять позорящий кашель. И уже потом, обернувшись надутым разобиженным комком заклёванного и оставленного в стороне от обеда зимнего снегиря, ворчливо спросил, стараясь в сторону молча смеющегося над ним мальчишки не смотреть:
— Какой ещё к чёрту «душистик»? Откуда ты это взял? С чего бы вообще…? Не душистик я ничего. Это больше к тебе, дурак, подходит…
— Да потому что. Не понимаешь — твои проблемы. Душистик.
Кай, очевидно, на всякие там приличия откровенно клал, потому что больше ничего не сказал, никак себя не объяснил, ко всем седым репликам остался равнодушным. Прошёл ещё с десятка три метров медленного прогулочного шага, поглядел с некоторым интересом на закрывающийся в четыре после полудни старый шведский почтовый офис и только потом, неожиданным разом посерьезнев, спросил вдруг:
— Почему ты встрял туда? Я ведь говорил тебе держаться от этого подальше. А ты всё равно встрял. Понимаешь же, что теперь они и тебя в покое не оставят?
Ирвин, всё ещё обиженный и снегирёвый, и только поэтому находящий смелость вести себя с Каем так, как вёл сейчас, теперь уже сам обдал того холодным прищуренным взглядом и, небрежно поведя плечом, буркнул:
— Понимаю я всё прекрасно, только представь себе. Не дурак же. И не маленький, чтобы слушать, что мне там говорят всякие как раз таки дураки. Сам решу, что мне делать, а чего не делать. Всё понятно?
То ли Кай этот и впрямь был распоследним дурачиной, то ли, что ещё лучше — хотя, собственно, тут уже без сарказма лучше, — мазохистом, принимающим и понимающим одну лишь строгую руку, то ли с ним нужно было общаться да обращаться исключительно так, но про этого идиотского «душистика» он сразу заткнулся, выделываться и ухмыляться прекратил, спесь сбавил, вроде бы даже на половинку тона побледнел. Отбросил с лица чёлку, подпнул носком ботинка кусок отслоившегося асфальта, за передвижением которого они оба с пару секунд понаблюдали, и, не угомонившись, не привыкнув оставаться без ответов на редкие скупые вопросы, несколько сконфуженно, но переспросил:
— Ты не объяснил, почему ты туда влез. Зачем? С чего оно тебе… далось?
Получалось даже по-своему забавно, в крови всё ещё бурлила непривычно густая консистенция крепкой выдержанной уверенности в чём-то, что никогда прежде не приходилось по плечу. Ощущение самого себя, как какого-нибудь жалкого и бессильного голубя, пугливо жмущегося от падающих капель к чужому стеклу, безвозвратно — Ирвин очень на это надеялся — уходило, и у него даже хватило смелости не послушно выполнить чужую прихоть да немедленно ответить, а увильнуть, улыбнуться, прищуриться да совсем немного…
Поиграть.
— Знаешь же, что это нечестно? И ты сам по себе тоже нечестен. Если хочешь узнать ответ, давай-ка баш на баш. Ты мне рассказываешь, почему и за что они тебя травят, а я тебе — зачем туда влез и пошёл твою задницу вытаскивать. Идёт?
Страшно, конечно, было.
Страх кололся в запястьях, перелетал из точки в точку потерявшими гнездо малиновками, ползал по сажневой крови чёрными смеющимися трубочистами, дышал в ноздри ночными кошмарами и запахами бессонного зелёного чая на ужин, танцевал спятившую джигу шустрыми тенями замыкающихся китайских лампочек.
Страшно было, но Ирвин держался, прямил спину, изо всех сил делал вид, будто ничего такого не испытывает, и это, о господи, сработало: мальчишка с раскосыми глазами прикусил уголок губ, пожевал тот, сделался заметно тише, спокойнее и растеряннее, снова становясь непохожей и причудливой копией дробящегося себя. После чего, неприученно да кисло вздохнув, вяло пробормотал:
— За что, за что… За то, что слава за мной ходит паршивая, вот и за то.
Ирвин напрягся. Каждой жилой чувствуя, что ни сочувствовать, ни щербетиться с ним сейчас ни в коем случае нельзя — не потому, что не хочется, а потому, что банально спугнёт, и дурак этот опять зашьётся на свои замки, — попытался придать лицу относительно равнодушный оттенок и, мысленно считая снующих под веками синиц, тонущих в муфте неба, подтолкнул того в нужном направлении ещё раз:
— Что за слава такая, чтобы… вот так?
Кай медлил.
Дышал как-то странно, рвано, будто то письмо, которое отправили авиапочтой с фотографией новых мест и щепоткой корицы, но не чтобы порадовать, а чтобы обжечь, поранить и напомнить, что было потеряно и что могло бы никогда не. Просто вот не.
Потом, порывшись в карманах, достал оттуда — Ирвин, черти его забери, совершенно успел о них позабыть — пачку сигарет и зажигалку. Чиркнул искристым колёсиком, но огня не выбил: слишком уж у него дрожали тощие белые руки, и чем дольше он мучился, тем в большее отчаяние приходил.
Ирвин, который вообще-то всей этой курильной затеи не поддерживал и собирался, если только получится, как-нибудь свести её на нет, поймал себя на том, что уже просто-напросто кому-нибудь молится, чтобы только идиотская искра затеплилась в огне, чтобы мальчишка смог эту свою гадость зажечь да хоть как-нибудь успокоиться.