— Знаешь, в чём твоя проблема, мальчик?
Это напрягло снова, заставило выпрямиться в спине и оскалить озлобленно скрипнувшие зубы, но сделать или сказать Ирвин ничего не успел, потому что чайноглазый мужчина не стал тянуть и тут же, лишь ненадолго задержавшись, договорил:
— В том, что ты выглядишь так, будто готов прислонить висок к пистолету, а ведь, прости меня, давным-давно победил. Более того, я никогда не был тебе соперником вовсе.
Ирвин, ещё только-только чувствовавший себя так, будто вот-вот поднимется, бросится на этого ублюдка и разобьёт ему его поганую морду, резко застыл, замер, подавился угодившим в глотку погорелым дымом. На глаза набежали слёзы, вместо слов получилось только тихо и сипло проскулить, пытаясь отдышаться и вместе с тем не закашляться в полную позорную силу, и пока он старался всю эту чертовщину понять, размыто и мокро таращась на чёрные кожаные ботинки, тронутые грязью и гнилой травой в поймавшей узорной подошве, человек этот заговорил вновь:
— Я знаю, что ты пришёл сюда затем, чтобы отыскать его. Потому что, очевидно, по глупости и неосторожности упустил да потерял. Так?
Говорить с ним по душам не хотелось, не хотелось до вопля и тошноты, но и врать не было никакого смысла, поэтому Ирвин, прикусывающий зубами жгучий сигаретный хвост, хмуро кивнул. Стряхнул с колен пепел и, стараясь смотреть куда-нибудь ещё, только бы не на него, глухо пробормотал:
— Так. Я наговорил ему много дерьма и… сделал много дерьма тоже. Он предупреждал меня, что пришёл попрощаться, что… собирается отсюда уехать, а я… Я, как последний идиот, решил, что после того, что… между нами… было, он передумает и не сможет этого сделать. Хотя бы не так, чтобы… не попрощавшись ещё раз. Я думал, что… остановлю его, когда увижу опять. Думал, что приведу в порядок голову и уберу куда-нибудь эту больную ревность, всё забуду и…
Говорить было сложно.
Так сложно, что слова, больше похожие на исповедь, почти впервые за жизнь отращивали лапы и когти, впивались в горловину, отказывались проталкиваться по той наверх. Цеплялись, сбивались стаей, падали обратно на дно, воровали дыхание и мысли, заставляли руки трястись, лёгкие — кашлять, глаза — наполовину слепнуть, и закончить этого всего никак не выходило.
Просто, господи, не выходило. Особенно перед тем, кто был третьим, кто был частью, кто всё это время существовал с ними рядом: незримо, да, но ощутимо, чёртовой чёрной тенью накрывая каждый прожитый день и каждый мрачный ссутулившийся вечер.
— Это забавно, мальчик, право. Очень и очень забавно…
Лучше бы эта тварь никогда не раскрывала своего рта, не заставляла себя снова и снова ненавидеть и сидела бы молча. Лучше бы она вообще исчезла, сдохла бы с год назад, чтобы ничего этого не случилось, чтобы если и болтаться где-то здесь — то только сумасшедшим покорёженным фантомом в сдавшемся истлевшем мозгу.
Тварь, конечно, оставалась живее всех живых, смотрела поверх его головы или куда-то в окно, мерно и спокойно курила, дышала этими своими тоскующими чёрт знает по чему глазами, и её снова хотелось убить, дать кулаком или ботинком в морду, сорвать всю скопившуюся злость и боль, каждую чёртову секунду всей на корню порушенной жизни, но…
— Что забавного? — с ненавистью, злобой и засевшей в голове пулей прорычал он, чувствуя, что ещё чуть-чуть — и сдерживаться больше не сможет.
Человек между тем, хоть и наверняка всё вокруг себя прекрасно понимая, никуда не спешил, а потому отвечал лишь тогда, когда ему хотелось самому, но когда он это делал…
Когда он это делал — что-то с концами каждым своим словом добивал, переворачивал, вскрывал и доводил до нового уничтожающего падения всё, что ещё теплилось, скреблось, боролось за жалкую опустевшую жизнь в холодной и белой груди.
— То забавно, что забывать тебе было, по сути, и нечего. Да и устраивать всего того, что ты устроил — хоть я и не знаю, что бы это могло быть и исхожу только из твоих собственных слов да потрёпанного несчастного вида, — тоже не было нужды.
Ирвин от этих его треклятых слов всё-таки не выдержал: поднялся на ноги и почти сделал то, что сделать так вылось и оралось, перекрывая собственный кривляющийся страх.
— С какого же хера… с какого хера ты считаешь, будто хоть что-то знаешь, твою мать…?! С какого хера ты решил, что имеешь право открывать свой ублюдский рот и говорить мне, что… что…
Вот теперь он был уже рядом, успел подойти, очутиться слишком критически и опасно близко. Вскинуть руку, схватить его за воротник, с остервенелой силой дёрнуть на себя, заставляя как минимум подавиться сигаретой и поднять всё такое же серое, помятое, отрешённое и отстранённое лицо, на котором не было ни страха — было бы смешно, если бы, — ни ненависти, ни жалости, ничего иного человечьего вообще…
И только поэтому, наверное, та, вторая, рука, что сжималась и ныла в костяшках, готовясь к переступающему последнюю грань удару, не смогла набраться достаточно решимости, чтобы замахнуться и…
Человек с чайными глазами, нисколько не обращая внимания на то, что его теперь держали, трясли, тянули и душили, то ли передёрнул, то ли пожал плечами. Затянулся, как мог, а после, отодвинув в сторону ноющего дождями окна взгляд, тихо и всё так же спокойно произнёс:
— Потому что я что-то знаю, очевидно? Например, хотя бы то, что он давно выбрал тебя, а не меня. Ещё тогда, в тот самый день, когда ты застукал нас… хотя, вернее будет сказать, меня. Ты застукал меня, пытающегося чего-то от него добиться, в то время как сам он, понимаешь ли… уже больше не хотел.
По сердцу от его слов прошла короткая, болезненная, пугающая и останавливающая замыкающая вспышка.
Ирвин недоверчиво, ничего не понимая, а потому резко становясь пустым, всё таким же сумасшедшим, усталым, разбитым и не отпускающим удерживающую руку, приоткрыл рот, пытаясь что-то, самому себе неведомое, сказать, но сказать, вопреки всем попыткам, не смог ничего.
Ни спросить, ни гаркнуть, чтобы он заткнулся и не смел шутить свои чёртовы шуточки, а человек, по-прежнему не обращающий на него выпрашиваемого каждой фиброй внимания, продолжал:
— В тот день, когда ты видел нас, мальчик, он пришёл ко мне, верно. Пришёл для того, чтобы сказать, что между нами всё кончено и он нашёл, наконец, того, кто пришёлся по его угрюмому замкнутом сердцу. Того, кого он не станет обманывать и с кем хочет быть рядом, играя в счастливую простую жизнь таких же простых счастливых людей. Мне это, как ты понимаешь, не слишком понравилось, и я попытался в последний раз распустить руки, чтобы… сорвать кусочек на память, я думаю… запомнить его получше… да хотя бы понять, что с ним такое произошло и откуда эта внезапная влюблённость взялась, но… потом я увидел тебя с этими смешными синими цветами и… понял всё сам. Если ты думаешь, что он приходил ко мне с того раза, то заблуждаешься, и заблуждаешься глубоко. Он даже прекратил появляться на моих уроках… так что я могу с чистой совестью уверить тебя, что мы больше ни разу с тех пор не пересекались. Если не считать, конечно, случайно оброненных — в коридорах или где-нибудь ещё — взглядов.
— Но… н-но ведь… но… он… ты… я же… я же ведь…
Он не верил.
Не хотел верить.
Он готов был орать, выть, бросаться на стены с того, что сердце в груди тоскливо сжималось, откуда-то из забитого нутра шепча, что зачем-то берёт, предаёт его и верит в это, что всё было именно так, что оно знало об этом с самого начала, оно пыталось сказать, просто сам он оказался слишком упрямым слепым идиотом, добровольно зашившим от своей идиотской слепой обиды глаза.
Рука, стискивающая чужой белый воротник, медленно, не замечая того, горя от боли и стыда, разжималась скрученными помертвевшими пальцами. В голове кружило, плыло, выло вихрями поднятых в невесомость сгнивших листьев; рот всё бормотал по заводному карусельному кругу «нет-нет-нет» да «но-но-но», а чайноглазый человек не слушал, отворачивался. Курил, стекал копотью да испариной по стёклам и продолжал: