ڸ٥ﻻ ﻉ√٥ﺎ ٱ
Сперва, пока он тупо вырезал из яблока очередную кривую химеру, получающуюся понурой, опущенной и просто дохлой, из рук, как будто нарочно запнувшихся и сбойнувших, выпал, звонко звякнув о пол, заточенный до опасной остроты нож, только чудом не задевший зазевавшихся пальцев.
Потом, буквально несколькими минутами позже, когда он пошёл на кухню заварить чего-нибудь крепкого и горячего, из тех же самых рук выскользнула, разлетевшись на несколько крупных осколков, единственная на дом стеклянная кружка, пальцы всё-таки мазнувшая и порезавшая.
Ещё позже, пытаясь заставить упрямо отказывающееся тело сдаться и поесть, Ирвин просто стоял, прикладывался к стене и выл: грёбаные яблоки, ненароком задетые бедром по столу, от этого нехитрого касания выкатились из тарелки и побежали, подскакивая, по полу, а еда, которую он приготовил, оказалась настолько пересоленной, чтобы разве что склониться над толчком и хорошенько от неё проблеваться.
Пересоленным вообще стало всё: воздух, пахнущий в придачу то розами, то апельсинами, то совсем странными да небывалыми белыми… орхидеями. Дождь, заливающийся в окна и медленно растекающийся гиблыми лужами на полу. Постельное бельё, лезущее в рот тогда, когда он пытался от всего на свете уйти и зарыться с головой под подушку и одеяло. Вода, собственные руки и губы, вдохи и выдохи, постоянно вертящееся в голове запретное имя — хотя последнее, надо признать, всё же больше горчило.
Ирвин старался не думать, убеждать себя, что ничего не знает, не понимает, ни в какие идиотские приметы не верит, упрямо вправлять чёртов застрявший вывих неудавшейся болезнетворной любви.
Вывих так же упрямо барахтался и никуда наотрез не вправлялся, колясь в глотку добивающей рыбьей костью, а в приметы он, себе же назло, отчаянно и суеверно верил, хоть и пытался именно эти гнать из головы да взашей.
Ходил неприкаянным по квартире, надолго закрывшись в той болезным худеющим затворником, ловил себя на том, что наркозависимо гладит оставшиеся от Кая носки — те самые, которые тот запачкал в самый первый раз, а он, идиот, так их и не постирал да оставил валяться в криво перестеленной кровати. Потом понимал, что опять и опять творит, бесился, злился, пытался отнести чёртовы носки в помойку или вышвырнуть те в окно, но, вспоминая, как делал то же самое с самолётами да рисунками и как потом в три глотки рыдал, сдерживался, запихивал тряпьё под подушку, раскачивался на стуле, пока у того не отваливались скудно привинченные ножки, отбивал о стенку и пол затылок и задницу, выл, чертыхался, старался не мокнуть и не смыкать глаз, но…
Сдавался и делал это раз за разом всё равно.
Опять шёл на кухню и опять распугивал яблоки, ронял стаканчики — теперь, правда, пластиковые, — плодил выходящую из-под контроля солёность, тихо ненавидел свой проржавевший насквозь фатум, встречал начало скорого-скорого декабря.
Декабрь этот чах, плутовал, мухлевал, намеренно путал даты, писал на асфальте мокрыми дождливыми буквами, которые никак не складывались в снежащие белые слова, а Ирвин, снова забываясь, снова слабея, сдаваясь, опуская руки и мысленно подыхая, со временем, впрочем, начав выталкивать себя наружу, чтобы дойти до маленького шумного порта, куда он и в самом деле устроился на работу, глядя на текущие тушью по бетону слёзы, думал и думал о…
Нём.
Как он там, как его крылья-лопатки, в сущности, кости, а без сущности — сыплющие на города перья. Как ломается его голос от вечной понурой тишины, как он носит на ресницах свою странную холодную Прагу, как плетёт пальцами уходящую от чужого взгляда заблудившую жизнь, как…
Как, например, умерщвляет каждый день табуны лошадей в своих надсаженных отравленных лёгких и как грустно вязнет в потёмках, потому что свет из райского сада не можно через границу, а он слишком наивный и слишком дурак, чтобы додуматься, что на каждое «не можно» стоит попробовать хоть раз наложить своё «можно».
Яблоки продолжали падать, старенький пятнадцатый трамвай — дребезжать в пути, как сверзившийся со стены шалтай-болтай, сердце — течь и кровоточить, с каждым отжитым днём все глубже понимая, что жизнь теперь — никакая уже больше не жизнь. Сам Ирвин продолжал монотонно таскать причаливающие и отчаливающие грузы, крепчать в руках и плечах, ломаться в садящемся хриплом голосе, матереть в лице и груди, лениво и тупо сбривать по утрам набегающую на щёки щетину, становиться тем самым fatal homme, на которого всё чаще засматривались незнакомые, но улыбчивые fatal femme, а сердце — закрывалось и безответно молчало, неразрывно связанное с глупым, болезненным, занозой засевшим синеглазым мальчишкой со странным подкожным именем «Ка…».
ڸ٥ﻻ ﻉ√٥ﺎ ٱ
Весной, когда сошли первые старые снега, небо кашляло всегда холодным, но дождём, а Ирвин сумел почти-почти отпустить то, что отжирало у него кусок за куском всё это время, превращая в преждевременного мрачного старика, синеглазый да льдивосердный мальчик-принцесса пришёл к нему сам.
Не позвонил в дверь, нет: просто простоял в подъезде чёрт знает сколько времени, дождался, когда Ирвин, выстукивающий грузными чёрными ботинками, спустится вниз сам, и, едва осмеливаясь поднять лицо, вышел к тому навстречу из обогретой подъездной тени, убито, пристыженно и бесцветно зажимая себе пальцами напряжённое правое запястье.
Ирвин смотрел на него, как распоротый в крестовине идиот, чувствовал, как старые нарывы снова открываются, за секунды обращаясь страшными воющими дырами, едва дышал и едва сдерживался, чтобы не разорвать это чёртово расстояние в два сломанных шага, не схватить того за шкирку, не притиснуть к себе и не обнять, уткнувшись в плечо или волосы, так крепко, чтобы переломить надвое все-все кости: теперь ведь, наверное, он это даже…
Мог.
Вместо этого он стоял, смотрел, задыхался, снова и снова понимал, что всё это — чушь и ложь, что он всё ещё влюблён и всё ещё любит, что не избавится от этого, наверное, никогда, и ещё — надрывно да безумно, едва справляясь с лезущей на губы безвольной улыбкой — думал о том, что Кай, Карстен, он…
Совсем ведь не…
Изменился.
Остался таким же тощим, только теперь уже не таким высоким: Ирвин обнаружил себя одного с ним роста, а может, и чуть повыше — стал ведь старше, да и спина растянулась, выпрямилась, плечи окрепли, руки наполнились прочерчивающимися сквозь кожу рельефными мышцами. Ни щетины, ни вообще ничего на таком же по-мальчишечьи гладком лице у него не росло, в то время как Ирвин каждый божий день мучился, сбривал, иногда — забивал, оставлял, как есть, вот и сейчас тоже встречая странно стушёванного мальчишку колючим, заросшим, совсем не таким, как прежде, и, если судить по быстро-бегло метающемуся по нему синялому взгляду, изрядно эту принцессу…
Нервирующим?
Пугающим?
Или, может, наконец, в том самом полноценном смысле…
Привлекающим…?
Как бы там ни было, он больше не был тем глупым забитым щенком, который чиркал в клочья тетради, стирал, обиженный и разорванный, пемзой с плеча и рук поцелуи, боялся сказать и спросить то, что спросить должен был ещё тогда, давно и полугодовало, и этого вот разбитого гордеца да немного Орфея встретил с мягкой, нежной, просящей и истосковавшейся домашней улыбкой, а после…
После, надломившись надвое, натрое, на тысячу тех самых журавлиных пузырей, услышал, не веря ни чёртовому подъездному эху, ни собственным ушам, ни дрогнувшему забитому голосу, совсем не похожему на голос тот, что был когда-то осенне-давно:
— Я… пришёл с тобой… попрощаться. Уезжаю отсюда на этих выходных и… сперва не хотел тебя тревожить и ничего говорить, но потом… понял, что сделать так не… смогу. Прости, если ты не хотел меня видеть и если я пришёл… зря.
Ирвин предпочитал спички, и обычно с теми не было никаких проблем, а сегодня дурацкие серные палки дрожали в пальцах, выскальзывали из тех, неуклюжих и скользких, затухали в полёте или просто-напросто не загорались: ему показалось, что извести пришлось целую коробочную четверть, прежде чем хоть одна из них разожглась и сумела подпалить ходящую ходуном сигарету.