Он просто стоял и, не находя в себе сил пошевелиться, смотрел, как его Кая, Карстена, принца и лживую, чёртову, ведьмачью принцессу, зажатую к стенке, впечатанную в ту так, чтобы разглядеть лишь уголок скулы, взлёт ресниц, одно плечо и длинную чертополошью гриву, разметавшуюся по стеклу и от сырости на то налипшую, лапали, трогали, щупали и сминали чьи-то ещё…
Проклятые…
Ру…
…ки.
========== 5. Sadderdaze ==========
Ирвин не понимал — размывало ли так дорогу или его глаза, которые не видели попросту больше ничего, кроме стоящей стеной непролазной воды.
Вода лилась сверху, зарождалась откуда-то изнутри, разъедала болью, стекала по щекам и ресницам. Он тряс головой, растирал глаза руками так агонически, чтобы хрупкие мокрые яблоки наверняка ещё чуть-чуть — и лопнули, забрызгав серое — ужасающе-красным. Кашлял, потому что вода успела забраться и в глотку, хрипел, сипел, выл, как соседская собака Тибол, оставленная на долгие сутки в страшном пустом одиночестве.
Бежал.
Ноги закашивало, гнуло, стучало коленками и костяшками о стены и косяки; несколько раз он запнулся на лестнице, не понимая даже, что такое эти ступени и откуда они взялись, пару раз поскользнулся на этажах, отбивая лицо и локти о намыленный вечерней уборщицей пол.
В голове болело, кружилось, горело, жгло — Ирвин драл её ногтями, выдирал из висков пучки волос, орал, хватал немыми рыбьими глотка́ми воздух и дождь — дождь всё-таки шёл, правда?
Старался не думать.
Не помнить.
Не слышать.
Не быть.
Не представлять раз за разом, вытравить вон, отрезать, как отреза́ли по приходу зимы зачахшие розы, то чёртово, убивающее, не могущее быть правдой, но правдой зачем-то являющееся видение, в котором его Карстен, его принцесса, его ледяной Кай, он…
Он…
Оборачивал голову со слепыми рассинелыми глазами, замазанными чем-то липким, ватным, нехорошим. Щурился, слеплял ресницы, а потом раз — и бледнел, белел, как первый и последний зимний лёд на верхушке плачущего Килиманджаро, немо шевелил ртом, и дело, наверное, было даже не в Ирвине, не в том, что дождь забежал ещё и в уши, а в том, что Кай тот резко стал какой-то…
Немой или не мой, что из двух…?
Что?
Ирвин пятился, с ужасом подыхающей в норе собаки смотрел на разбросанные под ногами цветы, вывалившиеся из букета, застелившие весь разом остановившийся мир — синим, синим, таким невыносимо предательски-синим, — и не слушал, и не слышал, и старался не смотреть, правда же не смотреть, как мальчишка отталкивал кого-то — рослого и вроде бы намного более взрослого, — бил того кулаками по плечам, отшвыривал от себя прочь, извивался, будто маленький раненый уж, что-то рычал, о чём-то кричал, при этом оставаясь пугающе молчащим, а тот, с кем он там был, вроде бы…
Смеялся.
Смеялся, ржал, как растаптывающий святые останки конь, нехотя и шутливо отпускал, приподнимал руки, отступал на шаг, второй, вырезанно-четвёртый. Смотрел. На Кая, на глупого белого мальчишку на пороге, на эти его ещё более глупые незабудки и смешные синие розы не бывающей честной породы, а потом…
Потом — хмурился.
Как будто что-то, чего не понимал Ирвин, понимал, как будто злился, серел, снова оборачивался к Каю, и когда Вейсс всё-таки не выдержал, когда замкнулся и умер, когда заорал во всю надорванную глотку, не зная, делает ли это вслух, но на всякий случай тут же закрывая ту ладонями, задыхаясь от ударившей дождящей воды, пятясь, падая, разворачиваясь и убегая оттуда прочь, он ещё видел, что та, другая, такая же чёртовая и такая же нечестная синяя роза попыталась рвануться за ним, попыталась что-то сказать и разбить оковавший ноги иней, но…
Не рванулась.
Не побежала — хотя бы не так сразу, чтобы успеть дотянуться до капающего последним соком сердца.
Запуталась в чужих перехвативших руках, оказалась вздёрнута за глотку и за волосы, отлетела обратно к стене, с глухим рваным стоном ударившись о ту головой, и трудно, как же трудно было заткнуть залившуюся лаем в груди псину, кусающую, терзающую, воющую навзрыд, чтобы он немедленно остановился, развернулся, вернулся назад и сам бы приложил о стену ту тварь, что смела поднимать на чёртову синюю розу свою паршивую грязную руку.
Собака драла ему зубами набухающие чёрным морозом жилы, металась от ребра к ребру, рыла когтями мясо, а он…
Бежал.
Бежал вон, бежал быстрее, пока роза не вырвалась на ветер и не свела своим запахом с ума, пока он с концами не спятил и не поверил, что идиотские наручные часы, тикающие скорым детонатором у него на запястье, переключились, перестроились, отбили это спятившее, что-то, наверное, должное значить, но не значащее тем временем ничего «98:76».
Бежал, клялся себе, что никогда, ни за что, что вышвырнет в окно все самолёты, спалит всё, что от этой розы в его доме случилось, не вспомнит, не узнает, отпустит на свободу, выплюнет и растопчет, не станет слушать, не захочет понимать, не прольёт больше ни одной чёртовой слезы.
Ни одной, честно же ни одной, никогда, отныне и присно, навеки и аминь, но, проклятье же, но…
Вопреки всему — нарывающими вдохами между точками близящегося сердечного приступа и бегущей вместе с тенью лисицей с короной на голове да длинными рыжими ушами, грустно поджатыми книзу, — всё равно…
Лил.
Всё равно…
Не плакал, нет, а так просто и так глупо…
Рыдал.
ڸ٥ﻻ ﻉ√٥ﺎ ٱ
В следующий раз он случайно — кто бы только в эти чёртовы случайности поверил…? — увидел его на улице: черноволосый мальчишка, настолько знакомый, чтобы от одного вида закончиться и задохнуться, впиваясь ногтями себе в ладони и сдирая с тех ошкуренную кожу, потерянно бродил по той самой улице, по которой они столько раз проходили вместе, и не видел, честно же не видел, что одиночество его ненадолго оборвалось, но отчего-то…
Почувствовал.
Почувствовал так, будто у них была нерушимая связь, прошившая нитками и запястьями, будто затылком его увидел, каждой порой ощутил, поймал в выдающем чаячьем вопле: резко замер, выпрямился всеми костьми, развернулся и, зная, точно же зная, где искать…
Нашёл.
Уставился в самые глаза, пронзил и прорезал, запнулся о самого себя каждой длинной, худой, острой белой жилой, и было, как в этих жестоких, теперь слишком хорошо понятых, пришедших с той стороны экрана глупых любовных фильмах, где всегда драма да натянутые на нитку сопли: две стороны дороги, глаза в глаза, сердце на мушкете, галдящие чайки, небо, протянутые — а может, Ирвину это только снилось — руки, синяки, швы и порезы.
Правда, когда по втоптанным в землю рельсам, проложившим путь между и между, прошёл медленно и сонно громыхающий каблуками вагонов трамвайный феникс, снова незримо их разделивший, наваждение померкло, поблекло и спало, ударившись в голову болезненным воспоминанием того, как…
Как.
Ирвин даже попытался запретить себе об этом думать, вытолкать вон, завернуть по бутылкам и вышвырнуть, не оборачиваясь и не глядя, в море, потому что когда он его увидел снова, сердце просто не выдержало и разорвалось. Запросилось, скуля глупым наивным щенком, обратно в знакомые дорогие руки, заныло, что всё это не важно, что он же сам себе обещал, что, вопреки всем правдам и секретам, всё равно останется рядом, не бросит, не уйдёт, зажжёт засвечный свет и примет его любым, а теперь вот…
Бесилось, злилось, умирало и протекало с того, что носящий его болван так легко свою клятву нарушил, не попытавшись ни в чём разобраться. И плевать, что даже оно, глупое и обугленное, где-то в глубинке понимало, что разбираться, наверное, почти не в чем.
Сердце хотело обратно к Карстену, сердце умоляло послушаться и вернуться, но когда железный феникс пролетел, оставив за собой тревожный трезвонящий след, ничего так и не получилось, и синеглазый Кай остался разбито и потерянно стоять на опустевшем шпальном берегу один.
От седоголового мальчишки с такими же тоскливыми, как стервящийся ноябрь, цепко держащий в лапах рыдающее небо, глазами осталась только спина и быстро накинутый на макушку красный капюшон, тут же бесследно растворившийся за углом унылого серого забора.