С тех пор это дерьмо больше ни в какую не шло из головы, портило настроение и впервые познанный вкус ошеломляющей победы, и даже Карстен, расстегнувший на нём рубашку, стянувший ту прочь, разобравшийся трясущимися пальцами с пряжкой звякнувшего ремня и то стоящий перед ним на коленях, то находящийся за спиной, смазывая синяки и перевязывая кровящиеся ссадины, откликался в напряжённом теле не вполне понятным, когда тебе жадные да горящие восемнадцать, раззадоривающим желанием, а навязчивым раздражением, особенной подкостной болью, которую не зашьёшь и не замажешь, да медленно рвущимися вдоль нарыва нервами.
Они заняли медицинский кабинет, Карстен, к удивлению Ирвина, но не медсестры, которая, кажется, знала его неплохо, а потому легко согласилась и деликатно ушла, занялся его ранами сам, и занялся, надо сказать, умело. Раздевал, завязывал, прикладывал, смазывал, рвал зубами бинты, смывал и непривычно бережно оттирал. Вёл себя тише и покорнее, чем обычно, будто нашкодивший извиняющийся кот, почти тёрся о ноги, когда ловко и всё равно будоражаще между тех сидел, украдкой поглядывая из-под чёлки наверх.
Ирвин готов был поклясться, что мальчишка прекрасно всё чувствовал и оттого лишь ещё упрямее темнил, делая всё, чтобы отключить ему мозги и заставить прекратить думать, и если поначалу ни черта у него не получалось, то потом, когда он потерял последний стыд и принялся стаскивать с него ботинки — нарочито медленно и невыносимо развратно, — Вейсса, нехотя поддавшегося и сдавшегося, всё же перекрыло.
Думать о каких-то ничего не значащих словах, сказанных в пылу такими же ничего не значащими ублюдками, резко перехотелось, в голове щёлкнуло и поплыло, по щекам разлилась тёртая горячая краска.
Не совсем отдавая себе отчёт в том, что делает, он опустил правую руку вниз, помедлил, с осторожностью накрыл пальцами лоснящуюся чернявую макушку, испытывая одновременно и безумный стыд, и что-то настолько безымянное, но упоительное, чтобы сорваться, задохнуться да всем сходящим с ума телом слететь.
Карстен от этого касания поначалу замер, застыл, дрогнул длинными умелыми пальцами, но уже в следующее мгновение заметно воспрял, притиснулся ближе, теснее, намеренно, а не случайно, вжимаясь рукой и боком во внутреннюю боковину свисающей левой ноги. Чуть вытянулся наверх, приподнялся, провёл кончиками пальцев по обнажившейся стопе, медленно и незаметно теряющей свалившийся вниз ботинок, вместе с тем охотно, покорно, мягко и непривычно ласково тычась носом и губами в пахнущую кровью ладонь, нежась о ту щекой, и глядя, всё ещё глядя в глаза, когда Ирвин, не стерпев, пытаясь просто ему довериться и поверить, вышвырнуть то, что гнобило, грызло и жгло, тихо, хрипло, избито прошептал:
— Они… под самый уже конец, когда лгать не было нужды, когда… мне просто показалось, что всё было… правдиво, они… они сказали мне, что ты… ты, Карстен…
Чтецом чужих душ Ирвин был ещё тем, и не знал, даже близко не догадывался, как мальчишка отреагирует, как вообще можно понять, что человек что-то знает, таит, прячет под ключицами, вшивает в запястья, не говорит только потому, что не может — не хочет…? — сказать.
Он не знал, правда ведь не знал, но почему-то совсем не ждал, что тот вдруг замрёт, будто пронзённый в хребет отравленной пулей, застынет пальцами на его штанинах, похолодеет каждым своим клочком.
Это не могло означать ничего хорошего, это всё-таки выдавало, намекало на страшное, колотящее и лживое, навсегда продышанное тем проклятым пивом и выбитой из мяса кровью; язык присох к косолапому нёбу, еле-еле шевельнулся, попытался сказать, спросить, провыть ещё раз:
— Что же ты… молчишь…? Неужели ты… неужели знаешь… неужели тебе есть, что… что мне… сказать? Я ведь… я не хотел им верить, я просто… хочу понять, что проис… ходит. С тобой, с… нами, с…
Здесь должно было что-то случиться, должно было погореть или возродиться, пасть мастью карт-бланша или засеявшей страшный пожар чёрной роковой дамой…
Да и, в общем-то, случилось.
Взошло пепелищем, вросло опустевшими венами в небеса, изменив содержимое каждой чёртовой клетки, зашелестело жителями старых медицинских журналов, убранных под стекло и приколоченных доской на стену.
— Не надо… — возможно, Ирвину всего лишь показалось. Возможно, его Кай, его пьяные вишнёвые губы прошептали совсем не это. Возможно, возможно, но… — Не надо… не говори этого… забудь, я прошу тебя. Просто забудь это всё…
Ирвину адски, разодравшей себе глотку преисподней гончей захотелось проорать, пролаять, проскрести когтями по отсвечивающей пломбирным холодом коже, что как он может? Как может не говорить, как может притворяться, что всё, мол, хорошо, когда было не хорошо, а до простуженного страха плохо?
Как, господи?
Как…?
— Но я… я хотел, чтобы ты сказал мне, что всё…
В порядке, да?
Кай ведь это понимал, Кай всё знал, чувствовал странной тонконогой овчаркой с погорелой подпалиной на спине. Кай знал, и поэтому, не позволив больше ни раскрыть рта, ни подумать, ни удержаться трясущимися белыми пальцами, сделал так, чтобы стрелки отмотало назад, прокрутило скрипнувшей пружиной вперёд, сдавило, скомкало, попросту разорвало.
Ладонь, лёгшая на расстёгнутую пряжку, была первой за жизнь. Пальцы, ведущие по скованным бёдрам так, чтобы понять, что на сей раз всё дойдет до конца и из этого кабинета иначе они уже не выйдут, не слизнув пугающе сладкой капли с запретного яблочного плода — тоже.
Ирвин пытался, правда пытался его остановить.
Накрывал кистью макушку, а получалось, что просто накручивал на себя волосы, плёл узлы, затягивал, куда-то дёргал, чего-то не просил, а откровенно и бесстыже требовал. Зарывался под пух, шерсть и гриву, но вместо того, чтобы погладить — давил, вжимал в себя ближе, оставлял наверняка болезненные отпечатки, которые Кай терпел, принимал, слушался: подползал на коленях так тесно, чтобы заживо сгореть, опускал вниз собачку молнии, запускал под низ руки и…
Всё.
Ирвин, как последний дурак, сам того не осознавая, пытался, рычал, хрипел, катил стекляшками по разбитому полу, что-то шептал, на самом деле опять и опять щебеча сбросившим человеческую шкурку снегирёвым перевёртышем, и опять и опять слышал:
— Не надо… молчи… отпусти… не думай… об этом…
Думать хотелось, думать пыталось, но когда собачка всё-таки дошла до предельной точки невозврата, когда потряхиваемые изнутри пальцы заставили его приподняться и спустили вниз прилипшие от ужаса и жара к коже штаны…
Когда сменились губами, тоже, боже, испуганно, но пропаще решительно накрывшими сначала поджавшийся живот, после — болящую от постыдной нагости бледность возле лобка, а затем — обнажившийся из-под отодвинутых трусов ствол, обволоченный мягким мокрым языком…
Тогда Ирвин понял, принял, каждой изнывающей порой вкусил, что вот теперь — точно всё.
Он — сдаётся.
Отпускает.
Молчит.
И что бы там ни было, какой бы страшный секрет ни хранили эти руки и губы, это горячее сухое дыхание и безумный влажный рот, аккуратно забирающий его на длину, эти волосы, намыленным шёлком скользящие сквозь пальцы, это льнущее навстречу тело и эта глупая, бродящая где-то не там непостижимая душа, заблудившаяся в своих потёмках — он уже не уйдёт.
Никуда не денется.
Не отпустит.
И навсегда — просто навсегда, понимаешь…? — останется держать для неё зажжённую восковую свечку души своей собственной: совсем не влюбившейся, а просто, как это иногда в том или ином земном уголке случается…
По-лю-бив-шей.
ڸ٥ﻻ ﻉ√٥ﺎ ٱ
…а потом, через пару дней, вечностей или просто часов, он всё узнал сам.
Под ногами валялись дурацкие, смятые, будьте-вы-трижды-прокляты розы и незабудки — выпавшие из бумаги да разжавшихся пальцев и такие же синие, как и глаза принцессы, которая его совсем, получается, не…
Не.
Под ногами валялись цветы, целый чёртов букет смеющихся и рыдающих цветов, за окнами стучались сросшиеся в катаны ветки, царапающие стекло длинными визжащими когтяшками, на спину налипала кружащаяся темнота, преданное и растоптанное сердце прыгало с обрыва, оставляя в дохлом месиве три тысячи крылатых журавлиных дырок, а он…