А всё-таки…
Всё-таки ходили.
Кое-как добирались до того места, где мусор и железо постепенно сходили на нет, Энни делала резкий и глухой поворот, метров пять пробегая сквозь высокую-высокую тростниковую стену; рогоз, прошивающий её длинными тонкими палками, от этого тревожно шевелился, качался и иногда — выл. Дальше пройти не представлялось возможным даже на лодке, куда уж пешком: берега не обрывались, но тоже зарастали высоченной травой и превращались в заболоченную топь, где постоянно кто-то плакал и кричал, и вот там уже приходилось остановиться.
Но место это того стоило.
Стоило и ободранных джинсов, и курток, и колючек, и вырванных по неосторожности волосков, и красных капель по коже. Куда там этому всему, когда Энни показывала им настоящий мир и настоящую жизнь, неслась, стонала, сливалась со штормующими горизонт облаками и заставляла поверить, будто суши больше нет, прежнего мира нет, ничего нет: одна только вечная вода и вечно бушующий сырой ветер.
На краю, на своём личном маленьком обрыве, они выбирали парочку самых сухих на день валунов, усаживались на тех так, чтобы спустить к воде разутые ноги, ёжились и чертыхались от льдисто-холодной воды, но всё равно продолжали и продолжали, рассеянно смотря, как на воде да траве колыхалась прибитая перевёрнутая шлюпка с огромной дырой в спине или как далёких невидимых крыш касались лапами провисшие в брюхе облака.
Обычно — молчали.
Слишком странно и мокро делалось внутри для того, чтобы хоть что-нибудь сказать.
Иногда — говорили.
Хоть разговоры и получались обрывочными, неполноценными, разбитыми и размытыми, как стёршиеся надписи на шпалах Тихого океана.
Ирвин болтал о чём-нибудь, что опять увидел во сне, рассказывал разбавленные отрывки из своего детства, спрашивал о чём-нибудь потерянно вздрагивающего от его голоса Кая, который, в свою очередь, открывал рот редко, а если и открывал, то только для того, чтобы напомнить:
— Мне надо вернуться сегодня допоздна и попытаться уснуть. Я и так стал постоянно опаздывать; наутро, хоть убей, не могу разодрать глаз и встать. И домашку, спасибо тебе, тоже ни черта уже не делаю. Если так продолжится дальше — они меня взашей вышвырнут, я же не тупой, чтобы этого не понимать.
Ирвин на это фыркал, состраивал недовольную кривляющуюся мину, опять и опять ударяясь в маленькую цирковую клоунаду. Прислушивался к тому, как где-то тихо-тихо тикали копыта приближающегося дождя, и, специально морщась, бурчал:
— Да на что она тебе только далась, эта дурацкая учёба? И пусть себе вышвыривают, пусть исключают, наоборот же хорошо, ну.
Он дулся, будто последний ребёнок, потешно хмурил лоб, паясничал, показывал кому-то невидимому язык, и Карстену стоило больших усилий не сдаться, не хмыкнуть, не рассмеяться — чего он делать так и не приучился — в полный голос и не сказать, что…
Чёрт, душистик ты, душистик, с тобой.
Чёрт с тобой, пусть будет, как ты хочешь, и мир бы я этот паршивый с удовольствием выбросил в помойку, и остался бы так, как ждёшь от меня ты, но…
Тянясь к тому навстречу, чтобы несильно и беззлобно щёлкнуть по лбу, или откидываясь назад на руках да подставляя молчаливо спящему небу зажмуренные до морщинок глаза, говорил только:
— Совсем ты дурак, да? И что в этом, по-твоему, хорошего?
— А вот и то!
Обычно где-то здесь смешной седой душистик оказывался вдруг рядом. То ли вспыхивал сзади, как свечка в ночи, то ли наваливался спереди, то ли просто брал за руку и крепко переплетал пальцы, обжигал, волновал, касался губами щеки, шептал куда-то на ухо:
— То хорошее, что она перестанет, наконец, тебя у меня воровать. Честное слово, Карст. Ну на что она тебе нужна? Только время впустую тратить и терпеть все эти… взгляды шакальи. Что, неужели ты прямо так рвёшься работать тем, на кого ты там выучишься? На кого, кстати?
— На психопата такого, который с человеками в конторах разных работает и выписывает им грёбаные бумажки. Чтобы зад подтирать, не иначе.
— Ну вот, видишь. И что, ты страх как хочешь этим психопатом работать и поставлять им дурацкую сортирную бумагу?
Карстен глаз не открывал. Хотел, но не открывал, потому что таковы были правила, которых никто вслух не обсуждал, но всё же…
Они были.
И точка.
— Да нет, конечно. Я бы всё равно не смог: убил бы первого, кто бы туда припёрся и открыл рот, и на этом всё бы и… того. Кончилось, в смысле. Не знаю, правда, в каком.
— В печальном. Но правильном. — Ирвин над ухом становился ближе, перемещался назад, оплетал, наглел. Стискивал всего, устраивал на плече голову, обнимал поперёк груди, сплетая пальцы в замок, и нёс совсем уж что-то невообразимое: — Серьёзно, послушай меня. Давай бросим всё это, а? Ни тебе, ни мне оно не нужно ничего. Бросим, отправим всё в жопу и свалим куда-нибудь. Только ты и я. Меня тут всё равно ничего не держит: квартира съёмная, точно такую же снять можно в любом другом месте, а работать тебе вообще не нужно. Захочешь сам — будешь. Не захочешь — и нахрен оно далось? Работать буду я. Найду что-нибудь. Для того чтобы делать что-то руками, бумажки все эти идиотские совсем не нужны. Сбежим с тобой, пошлём всех к херам и будем просто жить. Ты и я, слышишь? Ты и я.
На периферии горизонта, которого к тому времени уже почти не получалось разобрать, полоски воды и неба царапали смутно-смутно виднеющиеся корабельные звери: огромные, неуклюжие и железные, совсем не те, что плавали, рассекая кровяные моря, в сердце. Звенел, отражаясь тысячью медных голосов, колокол под башней Святой Сесилии: единственной на их островке церквушки, где мессы проходили не по воскресеньям, как у всех остальных, а почему-то — по понедельникам.
Сверху снова накрапывало, непонятно уже, снегом или дождём, падало на лицо и холодные ресницы, текло по рукам, путалось в волосах скорым ночным ветром. Шелестел рогоз, качался на встревоженных волнах продырявленный мёртвый ялик, под костьми, оглушённое, колотилось испуганное, что-то не то предчувствующее сердце, снова готовое сжаться в оперённый комок глупого красного снегиря, а Карстен…
Карстен, Кай, заговорённый принц с кусочком вечного снега в груди, он просто…
Молчал.
Держал глаза всё такими же плотно закрытыми, ютился в серых удерживающих руках, иногда тихо-тихо кашлял и…
Молчал.
ڸ٥ﻻ ﻉ√٥ﺎ ٱ
— Эй… посмотри-ка сюда.
Ирвин смотрел на него прямо, твёрдо, строго даже и очень, очень испуганно.
Не замечая, что делает то, что сделать хотел тогда, с месяц назад или больше, протянул руку, ловко поймал пытающееся увернуться от него лицо. Ухватил то за подбородок, крепко зажал всей пятернёй, требовательно дёрнул на себя и, не встретив особенного сопротивления, попытался поймать взгляд: как никогда до этого загнанный, утомлённый и настолько непонятно-странный, что где-то там, под черепной коробкой, ударилась о кости вспенившаяся жёлтая тошнота.
В глазах, будто на каком-нибудь запыленном чердаке с разломанными в солнечный день досками, парили и кружили ионы тонкого прелого серебра, а на лице, вот же чертовщина, снова была…
Кровь.
Выбитая то ли из носа, то ли изо рта, то ли не выбитая, а сама по себе пошедшая — не важно. Важным было только то, что белое смешивалось с красным, как молоко с маком, сам Карстен, если присмотреться, выглядел помятым, вымотанным, блеклым и немного никаким; руки его тряслись, под нижними веками запали синяки.
— Вот же… проклятье. Кто, твою мать, сделал это с тобой?
Кай молчал.
Пытался отвести взгляд, хоть и ничего у него не получалось, смотрел пусто и прямо и молчал. Дёргался, когда мимо кто-нибудь проходил и беззаботно задевал в спину или бок локтем — как-никак, они были виноваты сами, остановившись в не таких уж широких дверях постепенно заполняющейся столовой. Вернее, виноват был один только Ирвин, сам его здесь одёрнувший и загнавший в угол, прекрасно зная, что мальчишка этот ему почему-то послушен и, за редким исключением, остаётся смирным да ручным.