Как поднял лицо, как уставился разъезжающимися шалыми глазами в глаза синие и внимательные, а потом почему-то отступившие и быстро сместившиеся в сторонку, то ли смущающиеся, то ли стесняющиеся, то ли тоже чего-то своего боящиеся, он не заметил. Как подался навстречу, опёршись о колени да ладони — тоже. А уж о том, что не стоит настолько нахально куда-то там ползти, теснить да нависать над мальчишкой, заставляя того непроизвольно попятиться и уткнуться спиной в боковину кровати…
Куда же, ну куда ему было думать об этом…?
Мальчишку он стеснял и смущал, это стало окончательно ясно по тому, как у него зарделись шея и щеки, и как сам он, всё-таки уткнувшись ладонями в напирающие плечи, шута этого спятившего несильно, но оттолкнул, передёрнулся, нервно и конвульсивно вдохнул и, машинально потянувшись за сигаретами в карман, да запоздало поняв, что добро это осталось в прихожей в куртке, попытавшись успокоиться как-нибудь так, тихо и глухо проговорил:
— Разочаруешься ты или нет, но я никакой не Кай, кстати. Да и ты, твою мать, не Герда…
Ирвин сморгнул. Послушно отполз назад, усевшись обратно на задницу. Хлопнул глазами раз, другой, и, с упоением ощущая, как отпускает, наконец, зажатые в захват нервы, облегчённо да искренне прыснул:
— О, поверь мне, я пока не совсем ещё идиот, чтобы этого не понимать. Да и Гердой, надо сказать, быть тоже не хочу. Просто, ну… мне всего лишь нужно было к тебе как-то обращаться…. Мысленно то есть… И это имя пришло само. Я даже, честно говоря, и не раздумывал, с чего да почему, оставить мне его или подобрать что-то другое, я просто… решил, что оно тебе… подходит, вот. Кай. Не знаю, как там дела обстоят в реальности, но имя такого, как ты, просто обязано начинаться с таких букв.
Кай, который, конечно, никакой вовсе не Кай, выслушал его опять же внимательно, пощурил глаза, меняя удивительный занебесный фокус. Потормошил себя за рукав, медленно и сосредоточенно вытянув из того распустившуюся белую нитку, а потом вот…
Потом — господи, разве так бывает, а…? — просто взял, кивнул и сказал:
— Не знаю уж, подходит оно мне или нет, но меня зовут Карстен. Карстен Кирш, если точнее. Хотя вот это «Кирш» можно отпустить. Никогда его не любил.
Ирвин подумал, что даже окажись он каким-нибудь умирающим, потерпевшим несчастный случай и находящимся в экстренном состоянии в белой палате немилосердного милосердия, даже если бы его ноги не ходили, а руки — не слушались, он бы всё равно сейчас нашёл в себе силы вскочить с койки, схватить за штатив капельницу и станцевать с той спятившее самоубийственное танго.
Ирвина накрыло, закрыло, перекрыло и сомкнуло в завинтившейся банке восторженного невесомого вакуума.
Захотелось о чём-нибудь безумном закричать, что-нибудь безумное этому Каю-Карстену показать, взять за руку и отвести куда-нибудь высоко-далеко, где одни только крестики вереска по лохматой шотландской траве и скачущий по пятам жёлтый собачий лай. Ещё — рассказать, на одном дыхании выдать всё то, что ело и кусало его столько вечеров кряду, задать какой-нибудь бесценно страшный вопрос, по-особенному притронуться и всё-таки сделать так, как мечталось на улице, чтобы пальцами за подбородок и глазами в глаза, и, наверное, Ка… рстен это почувствовал, угадал, узнал, поэтому и успел увильнуть, отпрянуть, снова отвернуть взгляд и снова, нервно прикладываясь губами к стакану с остывшим, едва не оброненным кофе, сбивчиво, тихо, лишь бы только чем-нибудь его занять и остановить заворачивающееся в каждом углу беспокойное нечто, пробормотать:
— Ты говорил, что тебя тоже… травили так, как мне и не снилось. Расскажешь что-нибудь для примера?
Хотелось, конечно, совсем не этого, но и того, с кем можно было просто посидеть и открыто да легко поговорить, веря, что он тебя слушает и вообще хоть как-то в тебе заинтересован, у Ирвина никогда прежде не было. Поэтому он, недолго думая, так и продолжая светиться да гореть изнутри поющим заряженным стронцием, кивнул, поёрзал на заднице да, подползши лишь ненамного ближе и теснее, с совершенно неподходящей улыбкой выдал первое, что пришло на ум:
— Ну, я мог бы рассказать про то, как пытался спрыгнуть с четвёртого этажа, чтобы не отравиться дымящим в классе газом, но лучше расскажу про то, как они хотели — да и пытались, в общем-то, чего там… — меня сжечь.
— Сжечь, твою же… мать? Ты сейчас ведь не шутишь…?
Карстен, которого Каем всё ещё тянуло и тянуло назвать, даже дёрнулся, напрягся, выпрямился в спине и, аккуратно — он вообще всё делал изумительно аккуратно — отодвинув в сторонку опустевший кофейный стаканчик, вперил в него резко приобретшие поразительно доверчивый и потерянный оттенок глаза.
Улыбаться, конечно, причин не было, и нормальные люди в подобной ситуации и не подумали бы ничего такого вытворять, а Ирвин вот, привлечённым вниманием довольный, а на стародавние воспоминания откровенно плюнувший, улыбался. Да так широко и ясно, что в уголке треснули обветренные и обмороженные немножко непривычной погодой губы: приехал-то он с континента, и погода там, ясное дело, стояла совсем иная.
— Угу, сжечь. Кто-то шибко умный в пятом, кажется, классе, когда я получил эти вот седые патлы да шрам — шрама так не видно, он на груди, но я покажу потом, если захочешь, — придумал, что я из-за них, мол, весь такой из себя заразный и со мной ни в коем случае нельзя больше ни находиться рядом, ни говорить. А уж если ненароком притронешься… Понимаешь, да? Заразишься следом и тоже станешь, коротко говоря, прокажённым.
Карстен смотрел на него в таком неподдельном и непередаваемом ужасе, что под лопатками скреблось, вдоль позвоночника мельтешили забавные колючие мурашки, в груди свистело, морозило, и Ирвину до еле-еле заглушённого вопля чем дальше, тем больше хотелось к тому притронуться и совсем чуть-чуть где-нибудь потрогать. Забраться, например, под футболку ладонью, очертить живот, переплести пальцы, попробовать коснуться губами щеки или уха, прислушаться к моховику сердца и поблагодарить Эшу Марабо за такую вот неслучайную встречу на перекрёстке семи дорог, а никак не говорить.
По крайней мере, не то, что говорить приходилось.
Хотя, стараясь убедить себя в том, что с касаниями можно — и нужно — повременить, что лучше так, чем пугать его раньше времени и всячески от себя отталкивать, Ирвин попытался свои дурацкие мысли, раненые, кровоточащие, а всё равно куда-то убегающие, поймать, связать да перебинтовать, и наболтать что-нибудь из того, что он там помнил, дальше:
— В итоге единственный друг, который у меня на тот момент был, послал меня к чёрту и переметнулся на их сторону, а я… как бы… остался совсем один, потому что в той аварии, после которой я и стал таким, погибли мои родители. Но дело не в этом, я бы вообще не хотел об этом говорить и не хотел бы, чтобы ты думал, будто я там как-то особенно из-за этого всего страдаю. Потому что не страдаю. Честно. Это было давно, много лет уже прошло, жизнь движется дальше, а у меня есть опекун. Видимся мы с ним нечасто, что и хорошо — он кошмарнейший алкоголик и пьёт чаще, чем спит или дышит, — но обращается со мной совсем неплохо и даёт жить так, как того хочу я сам. Так вот. Про школу. В конце пятого класса я дежурил в столовой, случайно обжёгся у плиты, они это увидели, и тогда-то и определились, наконец, с этим своим больным каннибальным… садизмом.
— И что…? Пошли тебя… жечь, хочешь сказать…?
Доверчивая, насколько же доверчивая прямолинейность этого мальчишки Ирвина грела, гладила по шерсти мягкой кошачьей лапой и вползала в лёгкие синим ментоловым никотином, которого он никогда не курил, но теперь и отныне просто и безразрывно связывал с.
Он улыбнулся уже спокойнее, посмотрел с интересом на поджатое колено Карстена. Не удержался, чтобы повторно по тому не мазнуть беспокойно ёрзающей ногой, и, ненадолго отвлёкшись на воющего за окнами вожака неведомой блеклой стаи, выдохнул своё честное да искреннее:
— Ага. Пошли меня жечь. Не сразу, конечно; оформилось это всё только ещё через год, и весь этот год меня даже почти не трогали — я уже позже понял, что эти ублюдки слишком хотели задуманное провернуть, а потому бездействовали: боялись, видишь ли, спугнуть и заставить меня ненароком сбежать оттуда прежде, чем придёт этот грёбаный… судный, честное слово, день.