Поэтому когда-нибудь…
Когда-нибудь они снова встретятся, да.
Через год, через десять лет, а может, и через всю тысячу — кто же его разберёт? Может, Эйс тогда будет взрослым и ворчливым, с усами бело-серыми да прищуром всё равно янтарным, хитрым, смешным. Или мелким он будет, мальчишкой с глазами голубыми да гривой спутанной-зачёсанной-ячменной — не важно ведь.
Важно, что Луффи его узнает. По веснушкам невидимым, по теплу в искрящихся пальцах, по улыбке снисходительной, в сердце-душу-кости въевшейся. И Эйс…
Эйс его тоже узнает.
И тогда…
Тогда, наверное, повалит бело-белый снег, даже если вокруг останется плавиться лето, и прохожие с удивлением поднимут лица, станут ловить светлый пух на ладони, потерянно озираться, бегать, суетиться, кому-то кричать, куда-то спешить, как они извечно делать любят. Весь мир перевернётся, завертится белкой рыжей в колесе зачарованном: витрины улыбками оживших манекенов раскрасятся, флаги-паруса по ветру затрепещут, птицы залают, собаки-коты зачирикают, поморниками-буревестниками зайдутся, а они вот…
Обниматься станут. Крепко-крепко, до самых костей чтобы, до крови, до души родной, в ладонях стиснутой.
И смеяться станут — долго, упоительно, распугивая брызги, зевак и ржущих конями пшеничных ворон.
И старик-ребёнок Эйс по затылку ему даст, прикрикнет, подбородок вздёрнет, улыбнётся тепло, снисходительно, как лишь он и умеет, а Луффи…
Луффи реветь станет, хохотать, на шею бросаться, всеми руками-ногами удерживать, стискивать, к себе прижимать. Чтобы уже всё, чтобы не ушёл никуда опять, чтобы не упорхнул обратно к павлину-черепахе, чтобы-чтобы-чтобы.
Поэтому…
Поэтому однажды, когда вместо соломенной шляпы на лохматой чернявой макушке загорится такая же соломенная корона, он, капитан-среди-капитанов, во что бы то ни стало отыщет способ подняться в небо: выше Скайпии, выше облаков, выше звёзд трезвонных, чтобы с Богом-черепахой потолковать, поторопить, клетку резную, с прутьями железными, распахнуть.
А не захочет отдавать по-хорошему — так на то он, Луффи, и пират.
Силой, значит, заберёт, украдёт, под самое сердце, под плащ капитанский спрячет.
На свободу птицу пламенную, родную, навсегда любимую выпустит.
И ждать будет, когда же пути-дороги их пересекутся, когда ладонь знакомая на затылок упадёт, когда по спине озноб от веснушек рыжих-рыжих пробежится, когда…
Заулыбаются они, манекены пластиковые.
И вороны тоже загавкают.
И снег, белый-белый птичий снег, жарким летним полднем посыпется.
========== Не плачь ==========
— Не плачь, — просит Эйс. Просит, улыбается, лбом ко лбу прижимается, чёлку лохматую, дождём-слезами намоченную, с глаз зарёванных убирает: чёлка между тем длинная, смоляная, отросла совсем; подстричь бы надо, да только Луффи о таких вещах не задумывается, а Эйс…
Эйсу и так нравится.
— Не плачь же, мелкий… — повторяет, шепчет на ухо, губами тёплыми, как каштаны дымные, запечённые, прикасается. Целует — невесомо и легонько, самый краешек, самый кончик розовый, ссадинами-царапинами изукрашенный. — Мужики ведь не плачут…
Мальчишка — сплошь бинты-порезы-пластыри — цепляется тонкими пальцами за братские руки, за локти, за бусы-стекляшки красные. По груди ногтями поломанными проводит, бока обводит, кожу обдирает. Всхлипывает, воздух с шумом втягивает, ладонями-кулаками по мордашке красной, от слёз припухшей — совсем как в детстве, боже же, боже… — мажет.
— Врё… врёшь, Э-эйс… су… — всё равно слёзы льются, всё равно сопли ручьями, и нос забит так, что и слова с трудом разберёшь. — Т-ты… ты… ты же сам… плакал…!
— Когда это такое было, Лу? — голос старшего — мягкий и тягучий, точно пластилиновый мёд, точно какао горячее, с молоком и орехами тёртыми отваренное: согревает, щиплет, изнутри обволакивает. Подушечки больших пальцев обводят щёки, ласкают влажную кожу, утирают глаза, смахивают всё новые и новые капельки.
Перед глазами этими самыми, испуганно да чуть-чуть зажмуренными, расплывается, мир, накрытый ночной ещё темнотой, пульсирует серо-жёлтыми всполохами; и всё-таки Луффи отчётливо видит, как его старшенький наклоняется, бережно припадает губами к носу, щекам, уголку дрожащего рта. Лицо ладонями обхватывает, в самую сущность спрятанных зрачков заглядывает, зализывает шершавым языком ресницы, соль пролитую с тех собирает…
Монки, сбивчиво-отчаянно всхлипнув, порывисто подаётся к широкой груди, за кромкой которой бьётся живое встревоженное сердце, оплетает тощими трясущимися ручонками братскую шею, хватается за волосы, сжимает в горстях тёмные волнистые прядки.
Разлепляет, наконец, веки. Губы поджимает предательские. Смотрит долго, просяще, переполошенно, оленёнком на водопое подстреленным.
— Т-там… плакал… Н-на эша… эшафоте… И к-когда… когда уми… уми… рал то… тоже…
Слёзы снова бьются через грань, кипелыми волнами захлёстывают, настоящими брызгами-дождями сыплются.
— Луффи… Послушай меня внимательно, Луффи… — Эйсовы руки внезапно обхватывают лохматую голову — крепко и требовательно, не давая ни опомниться, ни воспротивиться, ни понять. Сжимают сильнее, так, чтобы в ушах зазвенело от нахлынувшей белой пустоты, а затем, резко соскользнув на горло-ключицы, толкают. Мальчишка под их движениями не успевает даже вскрикнуть, даже осознать, когда оказывается вдруг на спине, утопая в пернато-простынном море под весом нависшего сверху брата: бёдра между коленей, запястья вжаты в подушки-матрасы-снега, сбившееся дыхание хрипит над ухом, ртом, шеей… После — сменяется голосом: — Тебе всё просто приснилось, дурашка… И откуда только в голову твою бедовую такая глупость пришла…?
— А вот и не… не… не приснилось мне… ничего… Я… я же… помню… я видел… Эйсу… братик… я видел, как ты… как тебя… они все… они… тебя…
Нагретые, раскалённые словно пальцы накрывают отказывающиеся сходиться губы, заучивающе обводят вишнёвые трещинки, проникают самыми кончиками за нежную грань, добираясь до беззащитной плоти, и Луффи, слишком пока к такому неприученный, слишком покорный касаниям и взглядам старшего, взволнованному голосу и успокаивающей надавливающей тяжести, отдающейся ноющей болью в потерянном и обескураженном теле — послушно смолкает, мысленно прикусывает язык, недоуменно замирает.
Хлопает этими своими глазищами сумасшедшими, полночью чернильной окрашенными, шумно сглатывает, ёрзает — стеснённо, на одних проскальзывающих ощущениях, на импульсах-инстинктах завертевшихся.
Пальцы, играющие и непостоянные, растворяются в итоге в опустившихся и накрывших братских губах, и Луффи, желая сейчас лишь стать как можно ближе к живому, такому живому Эйсу, охотно приоткрывает рот, встречая неспешный и терпкий поцелуй со всем ворохом листьев-чувств, всем костром полыхающей в рёбрах повязавшей любви, всем букетом безумного желания быть-всегда-вместе…
Уже потом, после, когда пристыженный страх начинает потихоньку отступать, а картинки из слишком-реального-сна постепенно меркнут, младший Ди вдруг понимает, что находится, в общем-то, в…
Постели.
Вокруг — разведённый привычными стараниями хаос из разбросанных подушек, перевёрнутых пледов, скомканных одеял да скомканной же одежды, ещё только накануне стаскиваемой настойчивыми рывками затеявшего очередное игрище Эйса. За расстелившимся подтаявшими сугробами тряпьём — вырезанные из дерева стены родного дома, куда оба они давным-давно перебрались, подавшись в бега от рычащего мотором да гарью набензиненного пыльного города.
Получается, что не было никогда ни дозорных, ни пиратов, ни дальнего подсолнечного плаванья, так и оставшегося в синих детских мечтах, зато вместо них — спокойная — ну, хорошо, не слишком, допустим, спокойная… — жизнь на небольшом диковатом островке с маленьким городишком у подножия гор да время от времени причаливающими к единственной пристани кораблями-путешественниками: то пиратскими, то флотскими, то и вовсе торговыми.
И брат, любимый-дорогой брат, погибающий прямо у него на руках — тоже всего-навсего сон…