До этих самых пор искривленное сознание отказывалось помнить, как кричало, как визжало несчастное белое существо, когда те мальчишки ломали ему лапы на глазах у заливающегося слезами восьмилетнего Валета; позже, когда на зверьке не осталось ни одного живого места, они просто добили его, надавившей и наступившей ногой раздавив ему шею.
«Чтобы не мучился», — так, смеясь, сказали тогда они и, бросив трупик Валету на колени, гигикая и храбрясь друг перед другом, ушли.
Восьмилетний Валет не смог отыскать в себе ни силы, ни смелости похоронить животное: обиженный на весь мир, горящий страхом, болью и ненавистью, он ни за что не хотел с ним расставаться даже после смерти, в которую скоро перестал соглашаться верить.
Трупик белой шиншиллы гнил в такой же белой коробке из-под старых кроссовок, становясь всё более уродливым с каждым прошедшим днем. Под плотно закрытой крышкой закопошились проклюнувшиеся личинки, тоже белые, в комнате прочно встал отравленный трупный запах. Когда мать в конце концов отыскала отчаянно скрываемую сыном коробку, то, скривившись от омерзения, попросту выкинула обглоданные гниющие останки в мусоропровод. Валета в тот вечер долго и тщательно стегали ремнем и били разошедшимися отцовскими кулаками, пока он исступленно кричал, захлебываясь слезами, что никакой не больной, не сумасшедший, что ненавидит их и что лучше бы умерли все они — презирающая его бессердечная мать, непрерывно пьющий отец, недовольная каждым его словом, мыслью, ужимкой и видом бабка. Лучше бы умерли они, а заодно и те уродливые мальчишки, и все иные злые люди тоже, но Пуфик остался бы жив…!
На следующее утро, раскрашенное впервые возненавиденным солнцем, всё его семейство окутали лапы притворно сыгранного забвения, и Валет с опустошенным сердцем волей-неволей принял игру и поддался его чарам тоже…
Пуфик, любимый и единственный за жизнь друг, постепенно ушел из его памяти и почти — из сердца.
…вернувшееся воспоминание, распавшись по клеточкам, растворилось; Валет, застывший с льющимися по щекам слезами, очнулся и…
Узнал.
Узнал искаженную белую комнату, служащую ему и теперь удушливой одинокой спальней. Узнал преданного белого зверька, безжизненной хладной тушкой лежащего возле его колен…
Узнал затемненное решеткой то самое окно.
Трясущиеся руки, не сходясь пальцами и ошпаряясь о воздух, потянулись, превозмогая нежелание и страх, к шиншилленку. Запнулись. Остановились. Затем, поколебавшись, одними кончиками опустились на твердый чучельный бок, приглаживая желтушно-чахлую взъерошенную шерстку. Очертили нежные полупрозрачные ушки с узором почерневших сосудов, щелочку насильно закрытого глаза, голый розовый нос, испачканный разводами засохшей крови…
Дом на этом снова тряхнуло; за закрытой дверью послышался жуткий дьявольский рев, стены загремели грудами отваливающимся деревом, а потом вдруг наступила неестественно резкая звенящая тишина. Валет, с запозданием вспомнивший и о Леко, оставшемся в черном коридоре с такими же черными буги-тварями, выбравшимися из потайных подвалов да чердаков, хотел было броситься рыжей собаке на помощь, но, к собственному стыду и слезливому удушью, опять провалился, не решился, перетрусил, не смог.
Сглотнув плотный царапающийся комок, вставший поперек горла, вновь опустил взгляд на спящего белого зверька…
И, невольно отпрянув, отшатнувшись, оттолкнув, вскрикнул: шиншилла, с повизгивающим трудом подняв головку на переломанной шейке, теперь не лежала, а наполовину сидела, немигающе глядя на бывшего друга и хозяина заволоченными мутной пеленой глазами.
Розовые пальчики, судорожно подергиваясь, похрустывая, пытались распрямиться, лапы, изломанные до малейшей косточки, до последнего хрящика, конвульсивно бились, пытаясь, но больше не умея подняться и поднять. Из уголка рта снова, как и каждую ночь до этого, текла дорожка свежей брусничной крови, теряясь меж скудным мехом и белизной измятых больничных одеял.
— Пу… фик…? — губы, очнувшись, прошептали старое позабытое имя без участия мальчика; руки, продолжая неостановимо трястись, испугавшись, устыдившись, возненавидев самих себя, опомнившись, потянулись к белому зверю.
Шиншилленок, заметив это, грустно притих, вывернул под неестественным углом голову, уставился на хозяина прокаженной сине-белой слепотой. Желтые резцы, выглядывающие изо рта, с лязгом сомкнулись, и Валет, попятившись, лишь чудом успел отнять приблизившиеся пальцы, когда грызун, взвыв вдруг истошным режущим воплем, попытался впиться в доверчиво подставленную плоть.
— Пуфик… Пуфик… да что же ты… — слезы возобновили прерванный бег, тонкими ручейками стекая на шею и дальше, обводя кожу щиплющими дорожками иссоленной кислоты.
Маленький мертвый зверик, извивающийся на постели с плачем бессильной ярости, не помнил старого друга. Смешным ручным «Пуфиком» он не был больше тоже — об этом быстро прознало сердце Валета, утонувшее в горькой-горькой кофейной крови.
Шиншилленок, скрипнув кривыми зубами, извернул голову под другим углом; передние резцы, впившись в покрывало, принялись истерично то раздирать, добираясь глубже, выпуская из одеяла спрессованный птичий пух. Среди взлетающих в воздух перьев и волнистой животной шерсти, среди убитых черных уток и белых воробьев Валету навязчиво чудились крохотные ломкие косточки пташьих или мышиных запястий, что, поднимаясь до последней точки, не опускались обратно, а просто бесследно таяли, осыпаясь на кровать сереющей пеплой трухой.
Поверженный Валет, преданный всеми и до конца, рыдающий Валет, обхвативший руками голову, готов был сдаться.
Несуществующее время стекало сквозь пальцы, оставляя глубокие кровяные порезы, пока он ничего, абсолютно ничего не мог изменить! Леко был где-то там, близко и далеко, и не мог объяснить, о каких «незавершенных делах» говорил… Не мог сказать, что он, натворивший бед бестолковый мальчишка, однажды лишившийся жизни, должен был сделать теперь! Не мог разъяснить, о каких «привязанностях» шла речь, не мог разъяснить ниче…
Синий взор, одновременно прояснившись и угаснув, упал на стенающее одержимое животное, теперь вовсю пытающееся отгрызть себе переднюю правую лапу. Ответ, пронзив навылет душу и кости, пришел сам собой.
Когда-то давно в прошлом мире маленький Валет уже предал Пуфика, своего бедного старого друга, из-за эгоистичной привязанности и нежелания расставаться лишив того возможности уйти и узнать новую жизнь в ином месте, подарившем бы, возможно, ему и новое тело. И даже сейчас, после собственной познанной смерти, так ничему и не научившись, он продолжал делать ровно то же самое…
Разгадка оказалась столь броской, столь яркой, столь очевидной, что сердце, запечатав клеймом, прожег острый гложущий стыд за сотворенную слепую глупость. За то, что кто-то другой мучился по его вине, превратившись в пустое, безмозглое и бездушное умертвие, страдающее сильнее, чем непутевый слабохарактерный недоросток мог себе представить.
— Прости меня, Пуфик… — сбивчиво прошептал он, до́ крови закусывая поджатые бледные губы. — Прости меня, милый мой друг!..
Белый зверь, ослепленный грызущим изнутри дьяволом, ни на секунду не оставляющим в покое, не понял и не услышал.
Кровоточащее сердце Валета почти остановилось, когда, обмотав руки наспех порванной простыней, он бережно, стараясь не смотреть и не чувствовать, потянулся к мертвому зверьку. Обхватил его муторно-хлорной тряпкой, превращенной в погребальный саван, сжал крепче пальцы и, стараясь не поддаваться ревущему животному визгу, запер Пуфика, Пуфиком быть переставшего, в прежней коробке, плотно захлопнув ту крышкой.
Нашептывая колотящиеся в висках молитвы, отчаянно ненастоящие, непринятые у оставшихся доживать и проживать людей, неправильные и извращенные, мальчик запеленывал коробку белой простыней — круг за кругом, круг за кругом, повязывая сверху тугой двойной узел. Коробка дрожала, тряслась под потугами зверя, пытающегося пробиться и выбраться на волю, но простыня, плотно прилегающая к бумаге, заглушала звуки, донося до ушей один лишь слабый шелест, скрежет и покромсанный переулочный вой.