— Но от твоих манипуляций тварюга эта, дай угадаю, передумала сдыхать? — заранее догадываясь, какой у истории будет финал — не брат-близнец же плескался в этой сраной кадке, — угрюмо спросил Уэльс. Почему угрюмо — не понял и сам: в конце концов, он слишком часто и по слишком многим поводам то хандрил, то куксился, чтобы иметь возможность разбираться в прописях собственных чувств, и тем не менее…
Нечто неизвестное, но настойчивое подсказывало Юа, что дело тут было не в нём, а исключительно в этой проклятой…
Рыбе.
Гребаной тупической дуре-рыбе, чересчур многое значащей для такого же гребаного тупического дурака-лиса, что по определению отчего-то никак не могло не бесить.
— Именно, — отозвалось тем временем Величество, вопиюще не догадывающееся, что творится с его непостоянным мальчиком-фаворитом, рисующим под нижними веками тени настолько черные и унылые, что становилось не по себе даже ему. — Самое поразительное, что на роковой третий день, когда я готовился его уже и отпеть — тоже по всем правилам избранной методом тыка религии, — лорд Кот, только попробуй вообразить, стал неким загадочным промыслом обрастать обратной чешуей. Здоровой, крепкой и удивительно серебристой, чего сейчас уже не разглядеть под слоем налипшей на беднягу грязи — давно я, кажется, его хорошенько не мыл. Говорят, такие чудеса время от времени случаются с одной-другой рыбиной, но… Просто задумайся, юноша, насколько поразительное жизнелюбие! Разве мог я после этого взять и пустить его на какую-то жарку? Боюсь, что в этом случае я бы подавился первым же куском, свалившись с отравлением своей ничтожной подгнивающей душонки.
Юа, к неудовольствию их обоих, отвечать не стал.
Невольно, изо всех сил стараясь прекратить, но летально не преуспевая, дулся, злился, ненавидел и, в чём категорически отказывался себе признаваться, ревновал, втихую раздирал ногтями свалянную мертвую шкуру, переминаясь в мягких, но не слишком удобных чужих одеждах, и снова никак не мог взять в толк, что теперь со всем этим делать: сейчас его бесили и этот Кот, и этот лис, и этот дом, и даже он сам, сидящий здесь да страдающий пресловутой ерундой.
Вконец лишившись способности складывать из мельтешащих в подкорке слов слова другие — более долгие, осмысленные и сложные, — Уэльс, остервенело демонстрируя свой последний удар и всю безнадежность неподвластного контролю норова, насупился, с тихим рычащим фырком отвернулся, украдкой наблюдая — всё из-под той же отросшей челки, — как Рейнхарт, трезво принимающий творящийся цирк за очередной скотский выеб, скоропостижно мрачнеет лицом, пока, благо, не распуская рук и глухо возвращаясь к коптящимся пучкам да тычинкам.
С этого мальчишка, заторможенно сообразивший, что именно роспуска рук он тут, оказывается, и дожидался, разбеленился еще больше, задыхаясь заползавшим по скрючившимся пальцам неуютом цвета индийской хны, рисующим на коже ржавые отметки-менди. Не зная, что сделать и каким способом привлечь отстранившееся внимание заткнувшегося, как назло, незатыкаемого человека, неуверенно потянулся и взял со стола плитку чужого черного шоколада, который никогда не любил. Принюхался к запаху румяных апельсиновых корочек, повертел, поковырял, пытаясь разобрать, что находится внутри, ногтями, но, отломив кусок, все-таки принялся без аппетита тот пережевывать, надеясь, что Рейнхарт скажет что-нибудь хотя бы теперь…
Однако тот, продолжая бережно пропускать между пальцев чертовы стебли-ягоды-лепестки — теперь он отделял подпаленные почерневшие плоды, истекающие красной влагой, от скукожившихся лепестков, раскладывал те на две кучки, растирал остатками сока прах бутонов и всё это раскатывал по блюдцу, — лишь бросил в сторону беснующейся рыбины, а не Уэльса, ленивый задумчивый взгляд…
И что-то внутри Юа, бросившись в петлю болтающегося в ванной покойника и издохнув, окончательно подорвалось.
— С чем ты возишься, тупический Микки Маус? — хрипло и грубо спросил он, надвигая брови на переносицу так низко, что заболело в прищуренных глазах, а сморщившейся коже резко не хватило места, вызывая причудливую ноющую неприязнь из тех, когда всё обветрено, шелушится и облезает гадковатой кусочковой коркой.
Настолько напряженный, скованный, ненавидящий, обиженный и всё вокруг проклинающий, как сейчас, он, кажется, мог бы воспламениться, сгореть и спалить всю эту комнату всего от одной неосторожной искры, и Микель, исподтишка внимательно следящий за метаморфозами котящегося запальчивого создания, трепещущего аллюром наплывающих бронзовых теней, изо всех сил постарался отвести от глупого ребенка риск перекочевавшего со свечи огнища.
— С чаем, моя радость. Я вожусь с чаем, который мы с тобой вскоре вместе станем пить, — со всей той лаской, в которую только получилось вложиться, ответил он, удовлетворенно улавливая беглый, неопытный, невинно-подозревающий, но еще и заинтересованный и немного притухший мальчишеский взгляд.
— С чаем…? Вот это — чай…?
— Совершенно верно. Или, если еще вернее, пока — одна лишь заварка, которую я пытаюсь должным образом приготовить.
Кажется, ничего-то мальчик-Юа, привыкший к вещам грустным и ненастоящим, маленькой своей головкой не понял.
— У тебя что, готовой нет? — по-прежнему недоверчиво буркнул он. — Зачем такой чепухой-то страдать?
Микель, правда ведь не хотящий разводить опасного прожорливого пожарища, постарался не обижаться, напомнить себе, что дело имеет с неискушенным подростком чуточку отличающегося от него поколения, и отнестись к его вопросам по возможности спокойнее: в конце концов, пусть он и был, должно быть, неизлечимо душевнобольным, но из них двоих все-таки старшим, и прилично старшим, оставался именно он, и, наверное, стоило хоть иногда напоминать об этом и мальчику, по-своему тоскующему без опеки строгой, жесткой, но безоговорочно любящей родительской руки.
— Готовая есть. Но «страдаю» я этим затем, моя юная прелесть, что обыкновенную заварку прессуют под пользованным и перепользованным мертвым железом бесчувственные машины по миллиону раз на дню. Изволь, но такой чай мерзок, как будет мерзка поджаренная на одном и том же масле еда или, скажем, засохшая на заднице твоей пары чья-то еще сперма. И нет нужды так бледнеть — я бы не хотел, чтобы ты и дальше продолжал расти абсолютнейшим ханжеским аскетом, душа моя. Что же до нашего чая: нет, конечно, если очень постараться, то можно найти что-нибудь уникальное и стоящее, с действительной заботой собранное в такой же уникальный стоящий пакетик или баночку, даже на полках универмага, но ведь не факт еще, что человек, занимающийся сбором листьев, не думал в это время о чём-нибудь… не самом пристойном да добродушном в будущий адрес того, кто к этим самым листьям притронется. А еда да питье, если ты не знаешь, влияют не только на наше тело, но и на наш дух — если пища приготовлена с далеко не светлыми мыслями, то плохо станет пусть и не физическому телу, но чуть более ментальной составляющей того же сердца, и я искренне затрудняюсь тебе сказать, какой из этих вариантов хуже.
— Знаю, — к вящему изумлению мужчины, отфыркнулся вдруг мальчишка, не ставший ни язвить, ни смеяться, ничего иного вообще. — Хоть это-то мне известно, дурная ты лисица. Только что с того?
— А то, — искушающе улыбаясь, хмыкнула эта самая дурная лисица, танцующая в шкодящем воображении с факелом, кинжалом и тремя змеиными головами на царственной шее, — что в таком случае ты должен понимать: нет ничего лучше чая, созданного собственными влюбленными руками, покуда рядом сидит обожествленная красота и сводит тебя с ума. Думаю, должен получиться со всех сторон изысканный напиток, пропитанный не чем-то, а самыми что ни на есть твоими соками, потому что мысли мои все о тебе, радость. Ну, полно, ненаглядный мой. Не нужно так смущаться, хоть это, признаюсь, и безумно мне нравится.
— Да заткнись… Заткнись ты, придурок! Это-то зачем было приплетать?! У меня мурашки по коже от твоих двинутых извращений, а никакие не смущения, понял?! Мурашки и злость!