Чуть ниже, тоже вытесанная из дерева и налепленная ульем на стену, обнаружилась — на порядочной двухметровой высоте — корзинка для зонтов, в которой, правда, дремали отнюдь не зонты, а…
Всё те же пресловутые мётлы.
Мётлы большие, мётлы тощенькие, длинные и коротенькие, по-куриному ощипанные и по-совиному пушистые. Мётлы голо-куцые, точно по ним прошлась не щадящая никого метелковая алопеция, и мётлы мохнатые, из подсушенного хвойного лапника да с ворохом чудом удерживающихся на ветру рыжих — и найденных же где-то в здешних скудных просторах… — в крапинку листьев.
— Именно так, ведьма. И не только, как видишь, она, — довольно мурлыкнул Рейнхарт с такой рожей, будто демонстрировал самое изумительное на свете сокровище, единственным полноправным — и неполноправным тоже — хозяином которого являлась непосредственно его королевская персона. — Нравится, душа моя? Я очень щепетилен относительно… хм… интерьера своего жилища, и очень долго доводил его до того облика, за которым мне стало бы хоть чуточку уютнее в него возвращаться.
Как будто что-то придушенное просквозило в его голосе, как будто холодное и тусклое распалось чахлыми сиплыми брызгами, и Уэльс, мгновенно наплевав на всякие там ведьминские штучки да прибамбасы, торопливо брякнул то единственное, что успело прийти в голову, лишь бы отвлечь этого чересчур чувствительного да эмоционального дурака от ухода в ненавистную полудепрессивную эйфорию.
— А метёлки тебе зачем? Тоже… ну… для уюта…?
— «Метёлки»…? — Микель задумчиво прищурился, по-собачьи отряхнулся, сбрасывая с косматого загривка капли сваливающегося с редких еловых лапок предночного сумрака. С небольшим запозданием сообразив, что его юный сожительный гость имел в виду, поглядел наверх да снова улыбнулся, с охотой поясняя: — Я собирал их по разным городам, эти метёлки, а кое-какие даже сделал сам, своими собственными руками. Чего у меня здесь только нет, мальчик: мётлы из старых бретонских трактиров, мётлы из утлых калифорнийских кабачков и королевской лондонской башни, мётлы избенные, практически музейные; есть даже штучка, хотя прямо сейчас указать на нее мне несколько затруднительно, коей некто дядюшка Рузвельт помахивал полы своей хибары… Бо́льшая часть располагается в хламовнике на чердаке, и как-нибудь я тебе обязательно покажу и их. Чтобы не раскрошились и не расклеились — покрыл эпоксидной смолой и капельку их друг между дружкой повязал: так надежнее, да и ветра не страшны. Чуть выше, кстати, если приглядишься повнимательнее, ты увидишь старинный кельтский крест — это вовсе не подделка, а самая что ни на есть раритетная реликвия, дошедшая до нас из тех времен, когда мир еще не пожрала язва отупляющего христианства и он был чуточку более занимательным местечком. Впрочем, сейчас нам с тобой может показаться, что всепоглощающая религия правит бал слишком и слишком долго и что это, должно быть, теперь уже навсегда — из чего многие скудные умы избирают ее единственно-верной… Но если заглянуть в прошлое и полюбоваться ходом времени в сугубо исторических хронометрах, то ты поймешь, что это ровным счетом ничего не значит. Все великие религии, поработившие как минимум половину земного населения, держались на лице нашей многострадальной планетки порой по паре тысяч лет, но даже они, в конце концов, прекращали быть с завершением своей эпохи актуальными и исторгались из быта новыми потомками фанатичных сумасшедших. Мир — очень непостоянное место, душа моя, и я смело уверяю тебя, что однажды всё снова поменяется и распятый Христос раз и навсегда уйдет со сцены, сменившись еще одним неоспоримым доказательством явления сошедшего с небес господнего Бога… Хоть и мы с тобой, скорее всего, этого никогда не увидим.
Уэльс, немного неуютно мнущийся под фасадом кажущегося ему не слишком-то приветливым дома, честно дослушал всё до конца, но спросил лишь о том, о чем спросить было безопасно, чтобы опять и опять не забираться в дебри далекой от понимания и интереса темы, и что, если хорошенько подумать, хоть как-то касалось непосредственно самого Рейнхарта да складывающихся вокруг того обстоятельств:
— А его-то ты где взял?
— Кого, радость моя?
— Крест этот свой.
— А-а! — накрытая потемками нахальная морда растеклась в хитрющей лисьей ухмылке. — Я случайно наткнулся на него на одном заброшенном кладбище из тех, на которых древние кельты когдато совершали свои любопытные маленькие приношения, пока путешествовал по старинным местечкам иного, ты подумай только, Уэльса… И, придя к трезвому выводу, что он там всё равно никому больше не понадобится… забрал с собой.
— Забрал…? — опешив, переспросил Юа, снова, снова и снова мечтая, чтобы с ним хоть раз приключилось это разнесчастное «ослышался». — То есть ты просто взял и спёр с кладбища чей-то могильный крест и повесил его на своём… доме?!
— Ну… — лисий сын, нихрена-то не выглядящий ни пристыженным, ни смущенным, почесал двумя пальцами подбородок, выдул стяг последнего докуренного дымка и, отбросив истлевший бычок в обступающие его же территорию елки, с легким таким укором, застрявшим у Юа поперек горла, уточнил: — Не так уж я его и спёр. Прекрати использовать это некрасивое слово. Сам посуди — кому он там был нужен? На то кладбище даже помирающие бабульки в больничных бахилах уже с сотню лет не заходили… Природа забрала обратно причитающееся, лес разросся, и если мы с тобой вдруг когда-нибудь там побываем, то, уверен, не найдем даже следа от прежних курганов да человеческих упокойных памятников. Так что, можно сказать, мне просто стало жалко оставлять эту дивную вещицу догнивать там до конца.
Уэльса, круг за кругом вспоминающего те злободневные да напыщенные Рейнхартовы песнопения насчет «ценно» или «не ценно» что-то там спереть, дергало и кусало вовсе не то, что кудлатый чокнутый придурок что-то и где-то украл — он и с самого начала не сомневался, что тот может, — а то, что гребаный кладбищенский крест, какой бы там религии он ни принадлежал и сколько бы лет бесцельно ни прозябал, висел на таком же гребаном сумасшедшем доме, в котором ему отныне предстояло жить, отсвечиваясь всеми гранями прямо у ног взлетающей на своей чертовой щетке ведьмы, но…
Говорить об этом вслух и тем более спрашивать, как эту штуку удалось вывезти из родной страны да сюда притащить, он, насильно прикусив развязавшийся язык и затолкав подальше неуемное и неуместное любопытство, не стал — подозревал, что нормального диалога по душам у них не получится, а идиот этот, вероятнее всего, обидится да расстроится или вот опять взбесится, выйдет из себя да натворит какого-нибудь…
Очередного несмываемого горчащего дерьма.
— Ладно… хрен с ним, с крестом твоим… — тихо, скованно и устало пробормотал он, отводя надолго прикованный взгляд от злополучной замогильной ведьмарки и стараясь запрещать себе думать о том, что в таком случае могло поджидать внутри этих жутких осклабленных стен. — Ты все-таки удивительно спятивший тип, знаешь?
Микель рядом несколько встревоженно завозился, зазвенел вынутыми из кармана ключами, но, прежде чем открывать дверь да за нее протискиваться, ненавязчиво так наклонился навстречу отшатнувшемуся прытким горностаем мальчишке, сводя вместе темные-темные брови.
— Тебя это беспокоит, отрада моего сердца…?
Юа искренне хотел бы сказать, что да. Да, черти всё подери. Конечно, его беспокоит, когда отныне предстояло денно и нощно находиться в обществе неуравновешенного клинического маньяка, имеющего пугающие замашки да пристрастия, и когда его, загоняя в беспомощный угол не к месту пробудившихся привязанностей и чувств, притащили в украшенный замогильным орнаментом дом в глуши пустынного черного подлеска, где за много миль вокруг не пахло ни единой крупицей посторонней жизни, но…
Сказать он этого — даже половины, даже крохотной недоношенной частицы — не смог: на сей раз потому, что, оказавшись на деле примерно таким же психом, как и каждый, кто проживал на несчастном жерловом острове, не испытывал от мыслей этих ни особенного страха, ни пресловутой глубинной тревоги, ни у кого-то там приключающегося в таких случаях отвращения. Вообще ничего, кроме невесомой оторопи, никогда не засыпающего подозрения и чуткой звериной настороженности, привыкшей следовать с мальчиком Уэльсом нога в ногу с самых первых лет его — всегда какой-то одинокой, искалеченной и неполноценной — жизни.